Крещатик
Крещатик
Проснулся, услышав, как колеса поезда гулко грохочут над бездной.
Мост, догадался я. Мост над Днепром. Мы подъезжаем.
Почему-то первой заботой было — успею ли побриться? Провел ладонью по щеке, она уколола отросшей за ночь щетиной, седоватой даже наощупь. Ну, ладно, побреюсь в гостинице…
Выглянул в окошко.
Открывшийся глазам пейзаж был знакомым до боли: плавный раскат реки, россыпь куполов Киево-Печерской лавры, круча Владимирской горки с угадываемой статуей и крестом.
Но были и другие приметы, отпугивающие новизной: металлическая радуга, похожая на школьный транспортир; победный монумент среди парковой зелени; а им ведь, поди, тоже немало лет.
Я не был в Киеве полвека.
И мост, которым мы неспешно пересекали Днепр, был мостом из прошлого в настоящее.
Или наоборот: из настоящего в прошлое, это как посмотреть.
Сойдя на перрон, скользнул взглядом по обшивке вагона с четкой надписью — МОЛДОВА, — наш фирменный поезд следовал дальше. И я подумал, что вот, надо бы ехать до самого конца, точней — до самого начала, в те места, откуда родом мой отец, и лишь оттуда двинуться по восходящей.
Но слава богу, что хоть сюда, в Киев, я выбрался в кои веки. А уж туда, в Бессарабию, может статься, я так никогда и не выберусь.
Встречавший меня на вокзале молодой человек из литературно-музыкального театра «Academia», Илья Винник, с хода атаковал вопросами: Юнна Мориц тоже приехала? А Николай Шмелев? А Приставкин?
Я вынужден был огорчить его: увы, никто из них не смог приехать, хотя собирались многие. Ведь это Киев! Ведь это такая счастливая возможность! А Юнна Мориц вообще отсюда родом… Но в последний момент у всех возникли обстоятельства, помешавшие приехать… Скажите, в свою очередь спросил я его, а Городницкий приехал? Да, отвечал он, Городницкий уже здесь… Отлично, подумал я, всё-таки выступать вдвоем лучше, чем одному. Не так страшно. К тому же Александр Городницкий — бард, он поет под гитару свои славные песни, и это куда интересней публике, нежели слушать мои россказни о том, что они уже и так знают, видели по телевизору…
Нас ждет такси, сказал Илья, когда мы выбрались из толчеи на привокзальную площадь.
Добравшись до гостиницы «Москва» (тогда она еще так называлась, а вскоре, в пику москалям, ее переименовали в «Украину»), я закинул чемодан в номер на одиннадцатом этаже и, не мешкая, отправился на Крещатик.
На площади, что в самом центре, увидел палатки пикетчиков, над которыми развевались желто-голубые флаги.
Вспомнилось, что такие же полотнища витали над колонной, которая двигалась через Крымский мост вслед за писательским «Апрелем», несшим транспарант «Фашизм не пройдет!» А сзади топали монархисты с хоругвями. Это была знаменитая миллионная демонстрация в Москве, уже не оставлявшая сомнений в том, что страсти разыгрались не на шутку…
Я с трудом оторвал взгляд от палаток и мятежных флагов на площади, сделав при этом выговор самому себе.
Я сказал самому себе, что если мне не удастся хотя бы на несколько дней, которыми я располагал в Киеве, выключить из сознания всю эту круговерть идущих и назревающих событий — всю эту перестройку, всю эту гласность — то я не смогу сосредоточиться на том главном, ради чего сюда приехал: на прошлом, на образах и деталях давно минувших лет, которые не менее важны для истории и для людей, угодивших в эту историю.
Всё, сказал я самому себе, полная отключка!
Сейчас на дворе не девяностый, а тридцать второй.
Мы только что приехали из Одессы в Киев — еще все вместе, до развода, папа, мама и я, такое счастливое семейство.
Служебная машина отца привезла нас с вокзала на Крещатик — вот сюда, к Пассажу, где нам предстоит жить.
Но прежде, чем мы войдем в затененное каменное ущелье, я увижу — прямо на улице, прямо на свету, под ярким солнцем, средь бела дня — людей, валяющихся на тротуаре в скрюченных позах, в лохмотьях, которые пошевеливал ветер.
«Они пьяные?» — пораженно спрошу я маму. «Нет, они мертвые», — глухо ответит она. «А от чего они умерли?» — спрошу я боязливым шепотом. «От голода», — скажет она.
Отец промолчит.
На Крещатике лежали мертвецы, как десять лет спустя будут лежать на Невском, в блокадном Питере.
А мимо них, стараясь не смотреть, сновали прохожие. Некоторые забегали в Пассаж, делать покупки. Другие спешили на Бессарабку, на рынок, который шумел поблизости. Интуристовские «Линкольны» цвета кофе с молоком выгружали седоков у гостиницы «Континенталь», туристы бежали к подъезду, помахивая фотоаппаратами и сумочками, брезгливо огибая кучи лохмотьев на тротуаре.
Отцу дали квартиру на пятом этаже.
Подъезд выходил во двор, в близлежащий переулок. Туда же был обращен балкон одной из комнат. Соседи рассказали, что недавно с этого балкона жилец, живший тут до нас, бросился вниз, перед тем крикнув дворнику: «Подмети меня!..»
Впечатленный этим не меньше, чем мертвецами на Крещатике, я боялся выходить на балкон.
Предпочитал смотреть на мир из окон другой комнаты, выходивших прямо в торговые ряды Пассажа.
Напротив наших окон тоже были окна — визави, как говорила мама, — там тоже жили люди, и они тоже очень любили смотреть в окна, наблюдая быт соседей напротив. Наверное, это было для всех таким же привычным развлечением, как в наши дни телевизионные сериалы: одни и те же персонажи, типовая интрига, предсказуемые события, неожиданные развязки — вдруг кто-то кинется с балкона…
Квартира понемногу приобретала обжитой вид. Появилась осанистая мебель, книжные полки заполнялись фолиантами, стены украшались живописными полотнами в старинных рамах, в углу столовой нашла себе место большая китайская ваза с павлинами.
Я впервые очутился среди подобной роскоши, если иметь в виду недавний скудный быт на Гимназической улице в Одессе или в лачуге на Малиновской в Харькове, а ведь больше я нигде пока не жил.
Но, вместе с тем, я не думаю, что мой отец к той поре столь уж сильно разбогател.
Об этом можно судить хотя бы по тому, что часть нашей квартиры снимал пожилой американец мистер Браун, который приехал в Советский Союз делать свой бизнес, он жил здесь с дочерью Стеллой, хорошенькой барышней, научившей меня говорить «гуд бай».
Здесь нужно обязательно учитывать, что все профессии и все должности моего отца были крышей для той главной работы, которой он занимался. И можно предположить, что та показная роскошь, в которой мы теперь жили — все эти живописные полотна, фолианты, вазы с павлинами, да и сама квартира в Пассаже, — что они тоже были крышей, своего рода декорацией для его таинственной деятельности во имя пролетарской революции.
В ту пору, как уже было сказано, отец работал директором гостиницы «Континенталь».
И было совершенно естественно — и для тех времен, о которых идет речь, и для нынешних, и, как я полагаю, для будущих, — что семья в своем полном составе ежедневно обедала в гостиничном ресторане.
Уж не знаю, как улаживался вопрос с оплатой счета: то ли отец выкладывал наличные, то ли ему записывали в тетрадку, до получки, то ли кормили бесплатно — просто из уважения к директорской должности.
Не помню и того, чем кормили.
Может быть, память намеренно стерла эти обеденные меню, уловив их кощунственность рядом с телами умерших на Крещатике.
Помню другое.
В вестибюле гостиницы бил фонтан: пенные струи взлетали над горловиной, рассыпаясь хрустальными брызгами.
А на пузырящейся воде, в круглой чаше фонтана, лежали плашмя зеленые листья кувшинок и плавали в воде сами цветки, нежнобелые лилии с сочными стеблями, упоенные обилием влаги.
В большом, как вокзал, ресторанном зале головокружительно высокий потолок сверкал серебром. Он был как бы зеркалом, в котором отражались рожки люстр, белые скатерти столов, разноцветье блюд и бокалов, головы людей — в том числе моя рыжеволосая голова.
Я потянулся к отцу, сидевшему рядом со мной, и спросил: где взяли такую красивую серебряную краску? И почему ее нету в моем ящичке с акварелью, которой я вдохновенно пятнал страницы альбома?
Отец, воздев глаза к потолку, отвечал, что это, наверное, не краска, а обертки с шоколадных конфет, фифцерки, наклеенные на потолок. Вот если с конфеты снять фифцерку и раскатать ее ноготком на гладком столе, так, чтобы исчезли все морщинки, так, чтобы листок засиял, зазвенел, — а потом этот листочек приклеить к потолку, а рядом еще и еще, — но для этого нужно съесть очень много конфет, не сразу, конечно, и не выбросить ни одной обертки, — то вот тогда и будет такая потрясающая красота, такая невиданная роскошь, как в «Континентале», — объяснял мне отец.
При этом он улыбался — может быть, столь зло шутил.
Но я еще очень долго — при нем и уже без него — копил в коробочке разглаженные ногтем серебряные обертки от конфет — увы, не столь уж часто они мне доставались! — и всё мечтал, что когда-нибудь у меня будет собственный дом, а в нем огромный зал с высоченным потолком и, может быть, даже с фонтаном, а в нем, на глади воды, будут плавать зеленые плоские листья кувшинок и белые цветы с сочными стеблями, — а потолок зала я оклею сияющим серебром…
Но потом, в бессчетных переездах, эти серебряные бумажки затерялись и мечта не сбылась.
Что до отцовских шуток, то я полагаю, что он таким образом тешил свой острый парадоксальный ум, свое взрослое тщеславие.
И еще, я думаю, он приучал меня с самого раннего возраста улавливать двойственность мира, в котором нам выпало жить.
Однажды дома он читал газету, а я вертелся рядом, пытаясь привлечь его внимание и, сопоставив буквы на листе разворота, спросил его:
— В «Правде» пишут правду, а в «Известиях» врут?
На что он отвечал:
— Бывает, что и в «Известиях» пишут правду. А бывает, что и в «Правде» врут…
Будучи человеком, причастным к журналистике, он не решался открыть мне, что врут всегда и везде.
В другой раз я пристал к нему с похожим вопросом:
— В цирке — клоуны, а в церкви — покойники?
— Бывают и в церкви клоуны. А бывают и в цирке покойники… — отвечал он.
И я обмирал душой, улавливая сложность окружающего мира.
Однажды мы все втроем — отец, мама и я, ведь тогда мы еще были вместе, — погожим летним днем купались в Днепре.
Наверное, обратно следовало идти тем же пологим, наискосок крутизны, песчаным спуском, которым спускались к воде.
Но отец, измерив взглядом обрыв, как бы просчитав все риски и все выгоды, тоном, не допускающим возражений, приказал: поднимаемся здесь, напрямик, за мной!.. И полез первым.
Ему-то, конечно, хорошо было: высокому, длинноногому, поджарому. Но и то он двигался вверх короткими стежками, зигзагами, иногда цепляясь за ползучие ветви кустарника, — еще метр, еще полметра…
Мама покорно, молча, может быть кляня его сквозь зубы, карабкалась следом.
А мне было всех трудней. Потому что я был тогда совсем еще мал росточком — всего лишь четырех лет отроду, — и, соответственно, эта днепровская круча была для меня куда протяженней, чем для взрослых. И мне, к тому же, была совершенно непонятна цель этого мучительного и жертвенного восхождения.
Сандалии подворачивались, коленки уже были в ссадинах, я цеплялся за гривки кустящейся травы, а трава эта резала пальцы, я пыхтел, изнемогал, надрывался, — молящим взглядом измерял оставшееся до верха расстояние: еще не конец? нет, еще очень далеко до конца… — и, не сдержав отчаяния, разревелся в голос.
Отец мгновенно оказался рядом.
Взял меня за ручонку и потащил вверх, короткими шажками из стороны в сторону — сюда, теперь сюда…
При этом он приговаривал вполголоса:
— Чем хуже, тем лучше.
И опять, уже под кромкой обрыва:
— Чем хуже, тем лучше!
Потом эту фразу припишут Троцкому, будто именно он ее выдумал.
А моего отца, помимо прочего, обвинят в троцкизме.
Гораздо позже это восхождение, запавшее мне в память, дополнится рассказом Веры Павловны Строевой в мосфильмовском кабинете: про то, как в Одессе он ставил меня, годовалого, едва умевшего ходить, на парапет морского пирса, незаметно убирал руки — и я делал шажок по каменному лезвию, еще шажок, — все обмирали от страха, а он приговаривал: пускай учится… мало ли что ему выпадет в жизни!..
Таковы были его уроки.
Вряд ли он хотел, чтобы и я стал шпионом. Ведь он уже знал, сколь горек тот хлеб.
И вот теперь, когда уже и для меня близок конец этого, так сказать, парапета, — и когда уже близок край той днепровской кручи, одолеваемой с самого низу, — когда по прожитым годам я оказался вдвое старше своего отца, — когда уже не я ему гожусь в сыновья, а он мне, — поневоле в голове роятся вопросы того же риторического плана, которыми я донимал его в детстве.
«Послушай, отец… Ведь ты, в отличие от меня, человек умный. Что же тебя толкнуло тогда на этот безумный шаг — вернуться в Россию? Уехать из беспечного Парижа в ополоумевшую большевистскую страну! Зачем ты приехал сюда? На что надеялся? Что искал? Что искали здесь подобные тебе люди,
Ведь ты был не один такой… Тюремную решетку? Пулю в затылок?»
И, отирая стариковские слёзы, слышу ответ.
«Видишь ли, мальчик… Можно и в Париже схлопотать пулю затылок. А можно и в России прожить жизнь беспечно, припеваючи… Правда, нам с тобою это не слишком удалось».