Холодная гора
Холодная гора
Его ждала тюрьма.
Сразу же по возвращении в Харьков его посадили в Допр (дом предварительного заключения), в мрачное здание с зарешеченными окошками, что высилось на Холодной горе, у вокзала.
Впрочем, не совсем так. Сперва его держали в кутузке на Мироносицкой, близ Чека, откуда удобней и ближе таскать на допросы, а лишь потом перевели на Холодную гору.
Само это перемещение из одной тюрьмы в другую не предвещало добра, так как свидетельствовало о том, что сходу снять все вопросы не удалось, что вопросы чекистского начальства были достаточно серьезны и что отбиться от них не легко.
Позднее он напишет в служебной записке:
«…Кроме того (сознаюсь), я был задет в самых лучших своих чувствах — это, не рисуясь, был первый случай в моей жизни, когда мне всерьез не поверили, тогда как я был прав».
Сам слог этого документа («я был задет», «я был прав», «в самых лучших своих чувствах») выдавал в нем не служаку, готового в трудной ситуации склонить перед начальством повинную голову — ведь тогда ее и меч не сечет! — умеющего бить себя кулаками в грудь, рвать на груди рубаху, пустить горючую слезу — и тем вымолить пощаду.
Нет, сам этот слог лишь выдавал в нем, как принято было тогда выражаться, гнилого интеллигента. И хуже того — свободного художника. А отнюдь не бойца невидимого фронта, вышколенного в жестоких передрягах и никогда не забывавшего о том, что главное в профессии шпиона — это умение чин-чином отрапортовать начальству и отчитаться за каждый грош.
Он вёл себя по-мальчишески.
А шили ему вот что.
Его спрашивали: почему вы даже не попытались проникнуть в Бессарабию, куда, собственно, вас и посылали? Он отвечал: «…Я считал, что моя поездка в Бессарабию бесцельна — я не смог бы не только работать, но с места попал бы за решетку». Его спросили: кто вам разрешил вербовать какого-то типа, который вполне мог оказаться агентом Сигуранцы? Он выдвигал резоны: «…я склонил к работе для нас студента-бессарабца, моего приятеля по газете… который, будучи „чистым“, мог ехать в Бессарабию». Ему задавали вопрос, что называется, в лоб: кто вам разрешил ехать в Париж? А он, как ни в чем не бывало, объяснял им, непонятливым: «…я еще раз и в последний пытался уговорить мою жену (Анну Христофоровну) ехать со мною в СССР».
То есть, каждая изреченная фраза выдавала в нем человека, абсолютно не искушенного не только в методах разведывательной работы, но и попросту не умеющего взять в толк — куда он приехал и где ему предстоит жить, если такую возможность ему, конечно, оставят…
Вот тогда, обнаружив на допросах, что за фрукт перед ними, его и переправили с Мироносицкой на Холодную гору.
Тем временем, как и положено, по секретным каналам пошли запросы за кордон, в Румынию, в город Четатя Албэ, то есть в Аккерман, где под своими крышами сидели уже проверенные в работе люди, которым, в отличие от новичка, можно было доверять вполне.
Ответы пришли по тем же конспиративным каналам.
«…Евсевий Рекемчук в бытность свою в Аккермане пользовался всеобщим и безграничным уважением, как журналист и кристально-честный и порядочный человек…»
«…О связях его с Сигуранцей не может быть никакой речи…»
«…После произведенного расследования беру смелость сказать, что если подозрения против РЕКЕМЧУКА у Вас имеются, то таковые могут быть решительно отброшены…»
Здесь следует заметить, что в душе самого страдальца, сидящего в темнице на Холодной горе, шла, между тем, глубокая внутренняя перестройка, на которую, как всем известно, и рассчитана российская тюремная система.
Он сам признавался в этом.
«…Должен сказать, что отсидка в Допре вывернула наизнанку всю мою психологию, после чего я как-то совершенно четко стал понимать свои цели, стремления, чего не было до этого».
Больше того, именно в Допре, где у него было время поразмыслить обо всем и всё взвесить, он, мысленно, и разработал совершенно новый план, позволявший достичь этой цели.
Он предложил выйти в Аккерман не через Прагу, где на каждом шагу его подстерегали полицейские и агенты Сигуранцы, не через пограничные заставы и таможни, а окольно — морем из Одессы, по льду…
Из этого плана, в частности, следовало, что зима была уже не за горами, коль речь шла о замерзших одесских лиманах.
Начальству план понравился.
Его выпустили на волю.
Он отсидел в Допре на Холодной горе два месяца.
Нашелся ли в Харькове хоть один человек, который проникся бы сочувствием к судьбе несчастного затворника? Ведь у него в этом городе не было ни одного не то чтоб родного, но даже более или менее знакомого человека!
Был ли хоть кто-то, кто попросил пятиминутного свиданья с узником? Кто принес бы для него немудрящую, но столь необходимую каждому передачу с воли — буханку хлеба, шматок сала, жменю колотого сахару?
У меня есть основание считать, что один такой добрый и сострадательный человек в Харькове нашелся.
Им была прелестная пепельноволосая и сероглазая барышня, которая работала машинисткой в редакции газеты «Вечернее Радио» и знала нового сослуживца, недавно приехавшего из Парижа, по совместной работе. Та самая, что встречала улыбкой его появление в машинописном бюро: она всегда отличала культурных людей среди хамья, набившегося в журналистику невесть откуда. Девушка двадцати одного года, в доме которой близ Конной площади он, с некоторых пор человек холостой и бездомный, нашел приют.
Я допускаю даже, что эта досадная история с его служебной командировкой за границу, после которой он угодил за решетку — что эта история сыграла судьбинную роль в отношениях моего будущего отца с моей будущей матерью.
Известно уже, что Евсей Тимофеевич Рекемчук не остался безразличным к чарам Лидии Приходько: его письмо к ней, написанное в пять часов утра, говорит о пылком чувстве — перечитайте его, как перечитываю я.
Но в том же письме, в котором он предлагает ей руку и сердце, есть и некоторые знаки отчуждения: он обращается к ней по имени-отчеству, он чувствует ее холодность, догадывается, что молодая красавица, сверх меры избалованная вниманием поклонников, от которых нет отбоя — ведь и другие пишут ей письма, даже посвящают стихи, — что она еще не сделала своего выбора.
Здесь наверняка сказывалась и разница в возрасте — он почти на десять лет старше ее; и то, что он уже был женат, что у него где-то есть дочь; наконец, давала себя знать и житейская осторожность — слишком много всякого авантюрного люда выплеснула на поверхность, прибила к берегам бурлящая революционная эпоха…
И эта осмотрительность оказалась нелишней.
Именно он, сослуживец и квартирант, человек, казалось бы, наиболее достойный среди прочих, — именно он вдруг загремел в тюрягу на Холодной горе.
Но ее врожденная доброта, вскормленная в многодетной семье, склад души гимназистки в белом фартучке, девочки, певшей в церковном хоре, наконец — скорбный опыт пережитого времени, подсказывающий, что нужно всегда помогать человеку, попавшему в беду, ведь завтра ты можешь оказаться на его месте, — всё это, конечно, подвигнуло ее собрать на последние копейки передачу затворнику и отвезти ее на Холодную гору.
В ее душе, не чуждой актерства, которое пока оставалось невостребованным, — в ее душе уживались рядом два образа: девушки с бронепоезда, гоняющего по степи махновские банды; девушки, с воодушевлением читающей «Верку Вольную»; той легендарной девушки, что, как в песне, в походной шинели горящей Каховкой идет… и совершенно другой, благовоспитанной барышни, у которой родные сестры — такие же русоволосые красавицы, как она, — до последнего стояли в Крыму, рядом с мужьями и братьями, белыми офицерами, а после, вместе с Врангелем, уплыли на чужбины, к африканским берегам, — в ней одновременно, по крови и по духу, сосуществовали эти начала.
И можно догадаться, какие чувства взыграли в ней, когда узнала, что за тюремной решеткой на Холодной горе сидит русский офицер, подавшийся служить красным.
Наверняка и мать — Александра Ивановна, моя будущая бабушка, — укрепила ее в этом решении.
Она собрала узелок и поехала на Холодную гору.
Дальнейшее очевидно из простого сопоставления дат: Рекемчук вышел из тюрьмы 25 октября 1926 года, а месяц спустя, 23 ноября того же года, они расписались в ЗАГС’е, стали мужем и женой.
Вместе и уехали в Одессу, к новому месту работы мужа.
Скажу прямо, этот брак, даже с учетом сомнений, предшествовавших ему, и даже с учетом невзгод, которые затем последовали, — этот союз, безусловно, способствовал расцвету и взлету их незаурядных личностей.
Моей маме, наверное, никогда бы и в голову не взбрело заняться актерской профессией, и не потому лишь, что в Харькове не было кинофабрики, а в Одессе она была. При всех благоприятных внешних данных, при склонности ее к поэтической декламации, она никогда бы не дерзнула попробовать свои силы в важнейшем из искусств, если бы к этому ее не подтолкнул супруг. Она пошла учиться в актерскую студию Григория Львовича Рошаля, вскоре начала сниматься…
Человек вдохновенный, авантюрный, смелый — способный не только увлекать других, но и увлекаться самому, — Рекемчук и сам не устоял перед соблазнами кино. Спустя некоторое время, попробовал свои силы в сценарном деле, благо, уже располагал сюжетами для создания, скажем, шпионских боевиков…
Но ведь в Одессу его послали не сочинять сценарии.
Предложенный им план установления связей с Аккерманом, с другими городами и территориями, находившимися тогда под властью Румынии, по льду замерзших днестровских лиманов — этот план пока давал сбои. Необычные оттепели той зимы не позволяли идти по льду — эти ходки могли провалиться в самом буквальном смысле слова.
В марте было решено отправить курьера в Аккерман на лодке. Курьер имел при себе письма, адресованные давним приятелям Рекемчука по газете «Вяца нова» — Виктору Костюрину и Михаилу Стыранкевичу, а также к уже знакомому нам Шмеркесу.
Курьер благополучно добрался до аккерманского берега, однако высадиться там не посмел. Ему показалось, что румынские пограничники засекли лодку. Даже сделали по ней несколько выстрелов… Пришлось возвращаться ни с чем.
В этой ситуации автору разработки не оставалось, повидимому, ничего иного, как осуществить ее самому.
Лимит неудач был для него исчерпан.
В течение того же марта он несколько раз пересекал на лодке Днестровский лиман.
Встречи с указанными людьми состоялись. Они пошли на вербовку. Согласилась работать на Советы.
Однако толку от них было чуть.
Вот как критично и здраво оценивал Рекемчук результаты этой операции в своей докладной записке:
«…КОСТЮРИН и ШМЕРКЕС впоследствии через имевшихся у меня в Париже знакомых присылали нам информации, но, на мой взгляд, ни их положение в обществе, ни их личные качества не давали им возможности сделать что-либо, что оправдывалось бы риском частых встреч с ними и расходов (хотя КОСТЮРИН от денег отказывался). Вот почему, я думаю, несмотря намой пять поездок — это предприятие большего значения не имело и существенной пользы не принесло, поэтому и было оставлено».
В шпионских делах всегда присутствует момент игры.
Вслед за чередой шестерок и семерок выпал козырной туз. Удалось выйти на крупную фигуру.
В августе 1927 года «Киреев» встретился в Кишиневе с одним из высоких чинов местной Сигуранцы. В бумагах, которые я читал, его фамилия неразборчива, поэтому назову его приближенно: Николау. Тот согласился на сотрудничество, однако поставил несколько условий, в которых чувствовалась хватка матерого профессионала. Он категорически отказался посылать письменную информацию — ведь попадись такая писулька своим, отмазаться будет невозможно. Равным образом, Николау категорически возражал против того, чтобы в дело был введен кто-то третий, связник. И здесь тоже можно было понять его осторожность.
Теперь «Кирееву» предстояло самому ежемесячно ходить в Кишинев за информацией. Это было предельно опасно: каждая такая ходка могла оказаться последней. Но он совершил их четырнадцать.
Зато теперь имелся доступ практически к любому документу тайной полиции.
Там, всё же, учуяли неладное.
Правда, самому Николау удалось остаться вне подозрений. Но, на всякий случай, Сигуранца перетасовала всю колоду. Николау перевели работать в другой город, в Констанцу, где он был почти недосягаем.
Знала ли молодая жена Рекемчука об этой стороне его деятельности?
Видимо, да.
Вспомним хотя бы эпизод, точно совпадающий по времени с его ходками в Кишинев, когда на одесском пляже он свел знакомство с неким типом, проявившим интерес к собаке Люське, к собакам вообще. Как и следовало ожидать, он оказался секретным агентом, тотчас настрочившим донесение в Чека. Знакомство не ограничилось совместным посещением выставки служебного собаководства, а продолжилось за семейным столом, где с собачьей темы разговор переключился на лошадей, на проблемы коневодства, в частности — армейского ремонта, и жена «Журналиста», как он именовал, в своем доносе Рекемчука, вдруг оказалась особой, весьма сведущей в этой теме. «Расспрашивала обо всем исключительно она, — подчеркивал сексот, — „Журналист“ же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках…»
Не думаю, что моя будущая мать (именно тогда она носила меня во чреве) проявляла прыть в разговоре по наущению мужа. Нет, он не передоверял ей своих служебных обязанностей. Но, вместе с тем, этот эпизод говорит о том, что он не возражал против ее активности, пользовался ее прикрытием. Как говорят в народе, «муж и жена — одна сатана».
В более поздние годы, уже подумывая об этой книге, я иногда задавал матери вопросы, касающиеся работы моего отца в нелегальной разведке. Но она уклонялась от ответов. То ли была на всю жизнь напугана этой темой, то ли в тридцать седьмом ее крепко потрясли на допросах, как бывшую жену, и она закаялась открывать рот…
Тогда же, в самом начале восьмидесятых — измученный тоской по отцу, безвестностью, — я разыскал через Мосгорсправку адрес его последней, третьей по счету жены, Лидии Михайловны Бурштейн, которая после всего произошедшего жила в Сибири, в Красноярске, работал там режиссером на местном телевидении.
Я написал ей письмо. Она ответила.
В дальнейшей переписке я задал ей несколько важных вопросов, о которых еще будет речь.
Но она тоже была предельно сдержана: «…Командировки были от „музея“, и мы никогда их не обсуждали».
Понятно, что имелся в виду не Музей западного и восточного искусства, где в ту пору работал мой отец, а совсем иное ведомство, задания которого далеки от искусства.
Она знала, что я пишу, читала мои книги, видела фильмы, и потому старалась найти во мне хотя бы отдаленное подобие:
«…Вы же единственный кусочек драгоценного камня, который оторвался от „главного“ и живет в Вас… Черты, которые воспитал в себе Е. Т., очень редкие: выдержка, самообладание, ум, который всё, всё хотел знать и всё знал. Он до смешного добр и изысканно вежлив, этого уже не бывает ни у кого из наших современников. Вы унаследовали ли его пытливость, настойчивость, доброту? Любите ли Человека? Либо придумываете его?»
Боюсь, что она не учитывала той огранки, которую «кусочек драгоценного камня» получил в Сыктывкаре и Ухте.
Еще в ее письме был совет обратиться к известным писателям, с которыми, оказывается, водил дружбу мой отец — к Ираклию Андроникову, Иосифу Пруту. Я был знаком с ними, но они почему-то не спешили делиться со мною своими думами о былом.
Наконец, в одном из писем Лидии Михайловны прорвалась жесткая нотка: «…Спросите об этом у своей матери, она знала всё». Слово «всё» было подчеркнуто.
Я набрался решимости и спросил.
Результат можно было предвидеть.
Лишь взяв в толк, что я затеял переписку с Бурштейнихой, как величала она разлучницу, мама встала из-за стола (мы пили чай у меня на Фрунзенской) и ушла, хлопнув дверью.
Мы, наконец, прозрели.
После всех передряг и неурядиц, мы окончательно, бесповоротно разочаровались в Советской власти. Да на кой ляд она сдалась, эта власть? Со всеми своими заморочками, визгливыми лозунгами, хлебными карточками, коммунальными квартирами, полными вранья газетёнками, сексотами на каждом шагу…
Надоело.
Мы решили дать дёру. Пересечь границу, а там — за бугром — честно признавшись во всех своих заблуждениях, попросить политического убежища.
Не верите? Поражены? Думаете — сочиняю?
Так вот вам архивный документ.
«…у меня возникла мысль переправиться в Румынию для постоянной работы, разыграв перед румынами разочаровавшегося в „большевизме“ бессарабца. Моя мысль была поддержана т. Леплевским, и в феврале 1929 г. я отправился в К-поль, где явился к рум. консулу с повинной и просьбой принять во мне участие. Рум. консул ИОНЕСКУ вполне поверил искренности моего раскаяния (что видно из его отношения в рум. Мининдел — при моем деле в рум. сиг.) и обещал содействовать моему возвращению в Румынию…»
В этом тексте, написанном рукою моего отца, много сокращений, за которыми прячутся понятия весьма важные.
Так, не сразу поймешь, что город К-поль, куда отправился автор служебной записки, это — Константинополь, он же Стамбул, вторая, неофициальная столица Турции. Другое сокращение — «рум. сиг.» — обозначает румынскую службу безопасности, охранку, из чего следует, что там на беглого офицера и журналиста уже было заведено специальное досье, и что советская разведка, через своих агентов (того же Николау?), имела доступ к этой канцелярии.
Но самым важным сокращением (а точней — умолчанием) в служебной записке было то, что в этой секретной операции предполагалось участие не только самого Рекемчука, но и членов его семьи: молодой жены Лидии Андреевны и полуторагодовалого сына Александра, домашнее прозвище — Тюрик, что само по себе должно было вызвать умиление турецких властей.
Это условие, конечно, было решающим: разве мог рассчитывать на доверие человек, который сбежал от Советской власти, оставив при этом в лапах большевиков жену и крохотного сына? Ведь могло даже возникнуть подозрение, что он, перебежчик, разочаровался вовсе даже не в чудовищной советской действительности, а просто разочаровался в своей семейной жизни и перемахнул кордон, спасаясь от бракоразводного процесса и алиментов…
С другой стороны, надо принять во внимание интересы той организации, что затеяла хитроумную операцию.
Ведь если бы таким путем удалось внедрить в лоно враждебной Румынии своего разведчика, то уж, в первую очередь, следовало обеспечить ему сносную жизнь в этом лоне. У него должны быть там не только средства к существованию, но и крепкая семья, готовая разделить все опасности и риски такой работы.
То есть, наше с мамой участие в этой операции было непременным.
Сдается мне, что незабываемое плавание на пароходе по Черному морю, которое стало самым ярким впечатлением моего раннего детства — еще раз напомню, что мне тогда не исполнилось и двух лет, — было частью этой шпионской эпопеи.
Я запомнил на всю жизнь — и уже рассказывал об этом, — чудные видения Севастополя, Ялты, Медведь-горы; дворец Ласточкино гнездо, стоящий на высокой скале; дохлого ската, похожего на блин с хвостом, который болтался в волнах у причала; бамбуковую удочку, которая росла прямо из земли, еще в листьях; и то, как мы приплыли в Батум, и там, в ботаническом саду, меня сфотографировали сидящим, поджав ноги, как турок, на каменном грибке.
Но я до сих пор молчал, как партизан, скрывал от всех, как подобает бойцу невидимого фронта, что это плавание по Черному морю имело еще и сухопутное продолжение: пограничный контрольный пункт в Батуме, через который нас пропустили, не пикнув, потому что знали, что мы — свои люди; и турецкая застава в Трапезунде, которую мы тоже благополучно миновали, имея на руках надежные документы; и шумный Константинополь, он же Истанбул, где теперь перебывали все мешочники, все челноки России, но тогда…
В детстве мама часто спрашивала меня, как бы намекая на давнее приключение: «А ты помнишь?»…
Но я мало что помнил.
Может быть, в том проявилась врожденная способность к опасной и трудной профессии разведчика: забывать, вычеркивать из памяти то, что не подлежит огласке, что нельзя выбалтывать ни при каких обстоятельствах.
Однако — и это надо честно признать — тогда, в двадцать девятом году, столь хитро задуманная и тщательно спланированная операция сорвалась.
Нас не пустили в Румынию. Не оставили и в Турции. Велели ехать домой.
И я допускаю, что причина провала была во мне.
Нет, эти румыны и турки нисколько не усомнились в изложенной версии: что люди бегут из большевистского ада, не в силах больше терпеть издевательства, пропагандистский гнет, зажим частного предпринимательства, — что они ищут свободу, только свободу, ничего кроме свободы…
Конечно же, мой отец вполне убедил их в этом. Он, вообще, обладал редким даром убеждения: он мог убедить кого угодно и в чем угодно, не исключая себя самого… Ведь этот дар был неотъемлемой частью профессии разведчика.
Что же касается мамы, то не следует забывать, что она к тому времени уже была киноактрисой, снималась в фильмах Одесской киностудии. И ничего зазорного нет в том, что кинофильмы эти были еще немыми. В ролях трагических героинь, которые ей доверяли, вовсе и не нужно было произносить пылкие речи, а было достаточно поднести платочек к губам, поднять горе полные страдания глаза, уронить слезу… А это она умела.
Хуже обстояло со мной.
Мои актерские способности были на нуле. Это выяснилось еще на детских пробах, которые состоялись на той же Одесской киностудии. Сколько ни втолковывала мне Вера Павловна Строева, режиссер будущего фильма, что родная мать бросает меня на произвол судьбы, уходит навсегда — я не плакал. И даже тогда, когда по ее наущению помощник режиссера отвесил мне изрядный шлепок по голой заднице, я снес это, стерпел, не проронил ни слезинки, не заревел благим матом, а продолжал сидеть на столе, уставясь в глазок кинокамеры. Пробы мои тогда не удались.
Не вышло и на сей раз.
Этот дядька, сигуранца хренов, наверное, всё ждал, когда же я пущу слезу по поводу притеснений в большевистской стране.
А я не мог выдавить ни слезинки.
Честно говоря, я не совсем понимал смысл этой игры, этой затеи. Я не знал, о чем, вообще, идет речь.
Я улыбался от уха до уха. Мне, в мои полтора года, и при социализме жилось неплохо.
А что там окажется в капитализме — это еще бабушка надвое сказала…
Мне не поверили.
Вообще, наверное, я не обладал необходимыми качествами для шпионской работы. Это касалось и моей масти: рыжие слишком заметны и всегда на подозрении.
Пришлось возвращаться восвояси.
Мир тесен.
Семьдесят пять лет спустя, Тамара поведала мне о том, как ее тетка Лидия, родная сестра матери, Анны Христофоровны, в конце двадцатых годов отправилась по делам в Константинополь, и там, совершенно случайно, увидела в толпе высокого темноволосого мужчину, который шагал по улице во главе счастливого семейства: блондинка с жемчужными глазами — вероятно, его жена, и мальчонка в рыжих кудрях, наверное — сын, которого папа и мама держали за руки с обеих сторон.
Лидия узнала мужчину, хотя и давненько его не видела: он исчез из Аккермана, уехал в Париж, а из Парижа еще куда-то.
Это был Евсевий Тимофеевич Рекемчук, бывший муж ее сестры Анны, отец Тамары.
В пору харьковского детства я несколько раз бывал вместе с мамой на Холодной горе.
Иногда по пути к вокзалу, когда мы ехали на дачу, в Мерефу.
Иногда же, направляясь в гости к моей первой школьной учительнице Марии Спиридоновне Воскобойниковой, которая жила там, на Холодной горе.
И всякий раз мама старалась привлечь мое внимание к мрачному зданию с зарешеченными окошками, которое нависало, как глыба, над окрестностью.
— Видишь? — говорила она. — Это Допр, тюрьма.
Я вежливо выслушивал ее объяснения и, в нетерпеньи, тащил дальше, к трамвайной остановке. Всё ясно. Тюрьма как тюрьма. Зачем она мне, эта тюрьма?
Мы шли дальше.
Но мама, удерживая мое плечо, то и дело останавливалась, оглядывалась на здание с зарешеченными окошками, и взгляд ее при этом был тосклив и памятлив, будто бы она хотела выкинуть напрочь из сердца это угрюмое здание, но не могла: слишком прочно угнездилось оно там.
Теперь, из нынешних дней, добавлю, что на это нельзя было оглядываться, лучше б обойтись. Но жизнь напоминала ей об этом снова и снова. Куда денешься от воспоминаний?
И она всё оглядывалась, подобно библейской жене Лота, перед тем как та превратилась в соляной столп.