Злоба дня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Злоба дня

Актовый зал киевского Института инженеров гражданской авиации был набит под завязку, ни одного свободного места.

Даже зная накал страстей, вызревших к лету девяностого — последнему лету в канун революционных перемен, — я не мог себе представить, что столько людей придет и приедет на Шулявку для того лишь, чтобы выслушать — вживую — рассказ о том, что они уже видели недавно на экранах своих телевизоров: молодчиков в черных рубахах, перепоясанных портупеями, лезущих на сцену в таком же людном зале; черно-желтые хоругви, вдруг, как по команде, взметнувшиеся над рядами; мрачную личность, орущую в мегафон: «Теперь мы будем хозяевами страны!..»

Да, я был там. Видел всё это своими глазами.

Я знал, чего от меня ждут.

Но мне казалось еще более важным, чтобы люди, собравшиеся в этом зале, осознали главное: ведь то был не первый подобный случай! Были и другие, но они не попали на экраны телевизоров, не просочились на газетные полосы.

Я хотел, чтобы они поняли: в стране есть силы, притом весьма влиятельные, которые готовы в момент политического напряга дать волю самой черной нечисти, накопившейся в подполье.

А может быть, именно они эту нечисть и вскармливали, и пестовали в подпольях, дожидаясь урочного часа.

Но тогда ничто еще не предвещало катаклизмов. Тишь да благодать. Смиренье чувств, парение умов. Застой, одним словом.

Мы договорились встретиться у часовенки, воздвигнутой в память героев Плевны у Ильинских ворот.

Тогда это место встреч считалось еще вполне приличным, лишь позже его облюбовали для своих тусовок столичные геи и, с присущим им остроумием, назвали «Гей, славяне!»

Вообще, этот московский перекресток в наибольшей, пожалуй, степени оказался затронутым волной обратных переименований: улице Куйбышева вернули название Ильинки, улица Разина опять стала Варваркой, улица Богдана Хмельницкого — Маросейкой, площадь Ногина окрестили Славянской площадью, проезд Серова — Лубянским проездом, Китайский проезд — Китайгородским…

И в том было предвестье дальнейших перемен.

Может быть, именно поэтому тот рядовой будний день — 20 апреля 1982 года — сподобился быть отмеченным удивительными событиями.

Но для нас это был обычный вторник — день творческих семинаров в Литературном институте, который мы решили посвятить очередной прогулке по Москве.

Итак, я поднимался по аллее сквера от стен Китай-города к памятнику героям Плевны.

Был обеденный час, и я обратил внимание на прогуливающихся старцев в длиннополых пальто, в черных шляпах и каракулевых, уже не по сезону, шапках пирожком.

Это были мамонты, номенклатурные бонзы из нависших над сквером зданий Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, вышедшие на несколько минут из своих кабинетов подышать свежим воздухом. Я невольно обратил внимание на совершенно одинаковое выражение их лиц: озадаченность, растерянность, иногда — хмурая решимость.

Вот навстречу мне топает крупный мамонт — Геннадий Федорович Сизов, председатель Центральной Ревизионной комиссии КПСС. Мы с ним мельком знакомы и раскланиваемся на ходу. Он тоже сумрачен.

А вон и мои ребята, собравшиеся стайкой у островерхой часовенки. Девушки уже в ярких по-весеннему пальтецах, а молодые люди в легких курточках, с непокрытыми головами, хвастают здоровьем, радуются припекающему солнцу.

Мне навстречу бежит Лена Бажина. Назвал бы ее златокудрой валькирией, но это слишком отдавало бы германской мифологией, а у нее, пермячки, действительно копна светлых кудрей, но глаза обладают такой светлой радужкой, что едва отличима от белков — живое напоминание о легендарной белоглазой чуди.

— Александр Евсеевич, — задыхаясь от бега и волнения, обращается она ко мне, — это правда, что Брежнев умер?..

Я останавливаюсь. Рот, растянутый в улыбке, остается открытым.

Мгновенно осеняет догадка: ах, вот оно что! вот почему эти цековские мамонты в шляпах и пирожках, шаркающие по аллеям, так хмуры, так растеряны, так озабочены…

Нет, не может быть. То есть, совсем даже наоборот!

Ведь если бы на самом деле что-то случилось, они бы сейчас не разгуливали по скверам, а висели бы на телефонах, на «вертушках», стояли бы на растопыренных ушах в вышестоящих кабинетах.

Нет и нет, по всем признакам — нет!

— Нет, — уверенно отвечаю я студентке. — Это неправда. Он болен, отсюда и слухи…

— А говорят…

Говорили всякое. И основания для подобных разговоров были.

Три недели назад я шел по Ленинскому проспекту, близ его пересечения с Ломоносовским, и обратил внимание на нервную суету милиции, которой раньше, прямо скажем, не наблюдалось при возвращении главы государства из его поездок, с Внуковского аэродрома.

Через короткие промежутки улицы стояли постовые с рациями. Регулировщики то перепускали пешеходов, то свистели, запрещая переход. На огромный скорости проносились черные «Волги», проверяя состояние трассы.

Вообще-то никаких вопросов не возникало: было ясно, что из Ташкента возвращается Брежнев, где он совершал свой любимый ритуал — вручал орден республике Узбекистан и, что гораздо важнее, произнес речь, призывающую к ослаблению длительного конфликта с Китаем.

Но тревога висела в воздухе…

Опять на большой скорости промчалась «Волга» с мерцающими красными и желтыми фарами. А за нею — два лимузина ЗИЛ-114, рядом, впритирку.

В ближней к тротуару машине я ничего особенного не заметил (и, кажется, она была пуста, лишь водитель), а во втором лимузине, который мчался вдоль разделительной полосы, сидели гориллы из охраны, мордами к окнам, загораживая собою то, что внутри машины.

В вечерней телепрограмме «Время» сообщили о возвращении генсека из Ташкента, перечислили встречающих, но не было ни телевизионных кадров, ни даже фотографий.

Зарубежные радиостанции сообщили, что Брежнев прямо с самолета доставлен в больницу…

Постепенно становились известными подробности.

В Ташкенте Брежнев захотел пообщаться с народом. В огромном цехе авиационного завода устроили митинг. Сколотили трибуну, на которую с трудом, опираясь на плечи свиты, взобрался генсек. В ту самую минуту, когда он, запинаясь, едва шевеля губами, начал читать по бумажке речь, в цехе громыхнуло со страшной силой: лопнула магистраль сжатого воздуха, выбух сменился пронзительным свистом, как от падающей авиабомбы… Люди в панике заметались по цеху.

Телохранитель повалил старца на пол и прикрыл его своим телом. Сверху чем-то еще придавило обоих…

Травма. Шок. Очередной инсульт. Больница. Слухи.

Он умрет полгода спустя, в ноябре.

Но уже сейчас все ощутили начало той эпохи, которую злые языки назовут гонками на орудийных лафетах, имея в виду церемониал похорон на Красной площади — Суслов, Брежнев, Андропов, Черненко, один за другим… кто следующий?

Это было началом новой российской смуты.

Однако сейчас, сегодня, когда, как пелось в игривой песенке, и даже пень в апрельский день… когда в поднебесьи сияло солнце, когда энергия весны и рабочего дня будоражила кровь, противилась ее застою в самом прямом смысле слова…

Короче говоря, мы отправились в свой поход.

И буквально на каждом шагу этого пути нам открывались знаки, с предельной красноречивостью выражавшие суть и смысл темы.

В подземном переходе Китай-города фрагмент когдатошней стены не был оштукатурен, из него торчали наружу камни, кладка цоколя снесенной Варварской башни.

После недавней реставрации пестрело красками, как расписной пряник, Зарядье: родовое гнездо бояр Романовых, Английское купеческое подворье, палаты Знаменского монастыря, церковь Зачатия Анны, посадские строения… Всё это теперь как бы вросло в землю, погрузилось в яму, едва высовывалось над нулевой отметкой улицы, по которой неслись вереницы автомобилей… Мы не поленились спуститься по каменной лестнице туда, вниз, чтобы увидеть гребенчатый силуэт Зарядья таким, каким он был века назад — сказочным градом, воспарившим над рекой Москвой.

Васильевским спуском мы шли к Кремлю.

И отсюда тем явственней бросалось в глаза смешение эпох, жестокое борение начал и концов, укоренившихся традиций и самонадеянных новаций.

Мрамор щусевского мавзолея, втершийся в неприступную кирпичную твердь кремлевской стены. Простецкий, эпохи «хрущоб», конструктивизм Дворца Съездов среди теремов и палат, среди роскоши классицизма и барокко.

И с особенной, кричащей резкостью всё это предстало нашим глазам, когда мы вышли к Волхонке.

Не скажешь, что мы здесь оказались впервые.

Студентов Литературного института водили на уроки физкультуры именно сюда, в плавательный бассейн «Москва». Преподаватели пользовались бесплатными абонементами. Правда, плавать в этой круглой чаше было неудобно — дорожки пересекались, скрещивались. К тому же здесь нестерпимо воняло хлоркой. И я, например, отдавал предпочтение бассейну «Чайка», который был поблизости, на Остоженке. Но бывал и здесь…

Неизбывное чувство греха сопровождало человека в этой купели.

Ведь все отлично знали, что было раньше на месте плавательного бассейна «Москва».

Знали и о Дворце Советов, который начали было строить перед войной на месте взорванного храма: полукилометровая башня, столь явно смахивающая на Вавилонскую, увенчанная статуей Владимира Ильича Ленина… потом, когда немцы подошли к Москве, стальные балки цоколя порезали на «ежи», перегородившие улицы…

Да как же было не знать об этом, если станция метро, близ которой мы затеяли разговор, так и называлась — «Дворец Советов»!

— Не кажется ли вам, — сказал я, — что сооружение здесь бассейна имело лишь одно оправдание, лишь одну, никем не высказанную вслух, но подразумеваемую функцию: уберечь, оградить до времени это место от какой-либо другой, более значительной и потому еще более кощунственной застройки?..

Они вежливо помалкивали.

Тогда я вытащил из сумки кипу переснятых фотографий, на которых были изображены храм Христа Спасителя, осененный крестами, и Дворец Советов, увенчанный фигурой из нержавеющей стали.

Раздал эти снимки студентам. Поставил вопрос:

— Что будем делать, коллеги? Что будем строить на месте этой вонючей лужи?.. Восстанавливать взорванный храм? Или возводить заново Дворец Советов?

Я не торопил их с ответом. И вообще, прямо скажем, не ждал его.

Моей целью было иное — растормошить их умы, их образное восприятие окружающего мира. Подтолкнуть к осознанию переломного исторического момента, который, как я догадывался, они и без того сознавали.

Как сейчас вижу их лица.

Александр Филимонов, раскудрявый добрый молодец из Челябинска; уже знакомая нам пермячка Елена Бажина; москвич Александр Сегень, уралочка Галина Цветкова; печальная, задумавшаяся о Боге Галина Хлыбова из Набережных Челнов; татарин из Киргизии Махмуд Хамзин, якутка Анна Гоголева, кабардинец Мухамед Емкужев, балкарка Тамара Гузиева; грузинка Маринэ Цоцколаури, армянин из Нагорного Карабаха Вануш Шермазанян, армянин из Абхазии Седрак Симонян, Михаил Казак из Молдавии…

Вот уж, поистине, как в гимне: Союз нерушимый республик свободных.

Так вот, их ответ на поставленный вопрос был единодушным: возводить заново Дворец Советов.

Была ли в том конформность мышления, вполне извинительная, если учесть строгость школьного воспитания? Или осторожность, обережность, уже растворенная в крови советских поколений — ведь расплачиваться приходилось именно кровью? Или же в том было, всего-навсего, желание потрафить совковым привязанностям руководителя семинара, о которых они знали либо предполагали, что знают?..

Всего понемножку.

Но они сказали: Дворец Советов.

Я ехал домой троллейбусом, размышляя о том, что — да, конечно, — Поставленный вопрос был адресован не столько студентам, сколько самому себе: так что будем строить, отец, на месте паскудной лужи?..

Продолжим советский проект, на который уже положена жизнь — миллионы жизней, — и который, сдается, трещит по швам?

Или же, сплюнув и растерев, вернемся туда, откуда ушли столь опрометчиво и безоглядно?

А есть ли еще какой-то третий путь?

Невольно ощутил себя хрестоматийным васнецовским витязем, который, верхом на коне, с опущенным долу копьем, считывает надпись на замшелом придорожном камне: налево пойдешь — головы не снесешь… направо — коня потеряешь… а что там еще за корявые буковки?

Вечером позвонила Галя Хлыбова.

Рассказала, что после экскурсии решила еще заехать в институт, в библиотеку, добралась на метро до «Пушкинской», вышла на площадь, а там, возле памятника Пушкину — фашисты, человек двести, на рукавах повязки со свастикой, вскидывают ладони вперед и вверх, орут «Хайль Гитлер!» Вокруг народ: любопытствует, ужасается, но думает, что снимают кино… Потом набежала милиция, стала хватать, тащить к автобусам…

— В котором часу это было? — спросил я.

— Около шести.

— Сегодня?

— Да, сегодня.

«Двадцатое апреля, — вспомнилось вдруг, — день рождения Адольфа Гитлера».

Включил телевизор — пляшут и поют. Включил радио — то же самое.

Не почудилось ли Гале Хлыбовой? С нею бывает: задумчивая девушка.

Но часом позже позвонила знакомая из «Нового мира», где я состоял членом редколлегии. А «Новый мир», как известно, на Страстном бульваре, в Малом Путинковском переулке, сразу же за кинотеатром «Россия», в двух шагах от Пушки.

Она поведала о том же: вылазка фашистов… человек полтораста, не меньше… выкрикивали: «Да здравствует Гитлер!», «Власть и порядок!», горланили фашистские песни… С ними затеяла драку группа пацифистов, антифашистов… Откуда взялись антифашисты? Оттуда же, откуда и фашисты… Милиция разогнала и тех, и этих… Да, своими глазами.

Утром я поехал в Литературный институт, где было назначено заседание совета творческой кафедры. Там уже обсуждали новость: фашистская демонстрация на Пушкинской площади. Видели многие студенты, видели и преподаватели… Тем дали покричать, а после стали запихивать в автобусы. Автобусы дожидались во дворах… А может быть, на них и привезли?

Заседание совета творческой кафедры вел ректор Литературного института, почтенный критик Владимир Федорович Пименов.

Ему, конечно, сразу же задали вопросы по поводу вчерашних событий. Что это такое? Как могло случиться? В стране, победившей фашизм…

Ректор лишь развел руками.

— Вызывают в Краснопресненский райком партии. Но я могу вас успокоить: наших там не было. Говорят, сынки высокого начальства, так называемая золотая молодежь

Утешил.

Назавтра вечером он позвонил мне домой. Голос был бодрым, даже благостным.

— Саша, не надо расстраиваться… Всё прояснилось. Это, оказывается, футбольные фанаты. Болельщики — кто за «Спартак», кто за ЦСКА, — выясняли отношения между собою. Знаешь, я не очень просвещен в футболе, так что подробности мог и упустить…

— А при чем здесь Гитлер?

— Вот и выходит, что ни при чем. Так что отдыхай. Привет.

Футбольная версия пришлась как нельзя более кстати.

Когда через пару месяцев из «Нового мира» отправили на визу в Главлит (так именовалось цензурное ведомство) новую поэму Евгения Евтушенко «Фуку», в ней были строки, обращенные к русскому пареньку:

Ресницы девичьи твои пушисты,

а ты — в фашисты?..

Но в опубликованном варианте поэмы это выглядело иначе:

Ресницы девичьи твои пушисты…

А ты командою не ошибся?

Говорят, что цензурного диктата здесь не было. Просто с поэтом побеседовали где надо.

В отечественной прессе об инциденте на Пушкинской площади тогда не появилось ни строки.

И даже зарубежные голоса спервоначалу будто бы в рот воды набрали: очевидно, сами не верили, что такое возможно! Но через несколько дней заговорили…

Забредший тогда же в редакцию «Нового мира» Юлиан Семенов, который слыл человеком, вхожим в высокие сферы и потому весьма сведущим, прокомментировал заварушку на Пушкинской площади несколькими фразами, которые я тогда же записал в дневник.

«…Фашистского переворота в стране всё равно не избежать, поскольку слишком крупные силы задействованы в этом направлении. Это произойдет, хотя и явится переходной фазой исторического развития в России».

Сентенция не внушала оптимизма, но выглядела вполне резонной: ведь и там, в Германии, это явилось всего лишь переходной фазой.

С утра до вечера я корпел над архивными документами, содрогаясь внутренне, но понимая, что осмысливать прочтенное и страдать душою буду позже, потом.

А сейчас нужно крепче держать перо в занемевших пальцах, стараться, чтоб ни одна строка не проскользнула мимо внимания…

Но вечером я опять выходил на сцену актового зала на Шулявке.

И то, что прочитывал утром в расстрельной папке, жгло мое сердце.

Мог ли я сдержать, оставить на потом всё, что узнавал днем? Нет, конечно. Собственно, это и было тогда пробой темы, началом книги.

Говорил об отце. О Киеве своего детства. О лихолетье тридцатых.

И опять возвращался к тому, что было злобой… о, какое ёмкое выражение! — что было злобой дня: к рассказу о диком шабаше, учиненном фашистами в писательском доме.

Я пришел за час до объявленного времени, а в вестибюле Центрального дома литераторов уже было людно.

Вечера «Апреля», ассоциации писателей в поддержку перестройки, собирали уйму народа. В Большой зал, где было шестьсот кресел, набивалось до тысячи человек: сидели на ступеньках, впритирку стояли в проходах, заполняли балкон, толпились в кулисах.

Вечер, посвященный памяти Андрея Дмитриевича Сахарова, длился пять часов без перерыва, уже близилась полночь, был риск не попасть в метро, не дождаться троллейбуса (а среди этой изысканно интеллигентной публики мало кто разъезжал в собственных автомобилях, тем более зимой), но никто не уходил, настолько важным и острым был разговор о наследии Сахарова, о судьбе русской демократии.

Сахаровский вечер подстегнул интерес общественности к «Апрелю», и можно было предвидеть, что нынче соберется не меньшая аудитория, чем в прошлый раз.

Раздевшись, подошел к афише.

18 января 1990 года.

Вечер «Апреля».

В программе:

1. Презентация альманаха «Апрель».

2. Открытый микрофон.

Ведущие: Евгений Евтушенко, Вадим Соколов,

Яков Костюковский, Александр Рекемчук

Несколько слов об этом самом «открытом микрофоне». Он родился вместе с «Апрелем» и зазвучал во весь голос на первом же его собрании. То есть, любой и каждый участник собрания имел право подойти к микрофону и сказать залу всё, что он считал нужным сказать: согласиться с предыдущим оратором, возразить ему, внести свое предложение, зачитать свой собственный проект резолюции, заявить свой протест или даже послать всех к чертовой матери…

Для такого выступления не надо было заранее записываться в список ораторов, посылать записки в президиум, кричать с места — почему не дают слова? — иди и говори.

У пилонов фойе расположились столы, с которых достаточно бойко продавались книжки новорожденного альманаха «Апрель». В нем — стихотворение Евтушенко «Танки идут по Праге», ходившее раньше лишь в списках, рассказы Солженицына, Искандера, «Предвыборная платформа» Сахарова, речь взбунтовавшегося против партократии Ельцина, произнесенная недавно здесь же, в Большом зале ЦДЛ.

Я спустился по левой лестнице, ведущей в бильярдную, в подвальный буфет и в мужскую уборную.

(Да простятся мне эти подробности. Но я и сам в тот вечер еще не мог предполагать, что вскоре мне придется излагать эти обстоятельства и детали, прослеживать этот маршрут буквально шаг за шагом, минута за минутой.

«Защитник Побезинский: Вы можете привести еще какого-нибудь свидетеля в подтверждение этих слов, что кто-то видел вас в этот момент в подвале?

Свидетель Рекемчук: Я не могу привести сейчас ни одной фамилии, но я прошу вас учесть, что в этом же подвале у нас находятся курилка и туалет. Мы иногда посещаем эти места)».

На лестничной площадке, стесняя проход, стояла полудюжина молодых людей с накаченными торсами, «качки», как именовали их в народе. На них были черные мундиры с одинаковыми нашивками на груди: Георгий Победоносец на белом коне поражает копием дракона. Головы молодцов были коротко острижены, виски высоко подбриты.

Среди них выделялся человек возрастом постарше, с наметанным и цепким взглядом.

Походя, я уловил свою фамилию, произнесенную им вполголоса, и еще какой-то неразборчивый комментарий к ней.

На фоне белого кафеля туалетной комнаты так же резанули глаз черные рубашки, непривычные в писательском пёстром обиходе.

И в густом табачном дыму запьянцовского нижнего буфета, андеграунда — те же черные мундиры, те же черные рубашки…

Вернулся в вестибюль. Взгляд, теперь уже настороженный и внимательный, выхватил из толчеи еще несколько плотно сбитых групп молодчиков в черном, со святым Георгием и змием, накаченных, коротко остриженных, впрочем, среди них были и фигуры тщедушного сложения, были и патлы до плеч, были и усы, и бороды — только с первого взгляда они показались мне все на одно лицо.

Чувство тревоги нарастало.

В «Апреле» придерживались достаточно широких взглядов, иначе нас нельзя было бы считать демократами, и на наших собраниях присутствовали не только писатели, но и многочисленные гости; художники, музыканты, актеры, ученые; политики, набирающие вес, священнослужители, армейские офицеры-вольнодумцы, студенты.

Но надо признаться, что несмотря на широту взглядов и записной демократизм, мы неприязненно относились к появлению на наших писательских собраниях людей посторонних, кликушествующих политических маргиналов и уличной шпаны.

Проходя мимо одной из групп — не той, что была на лестнице, а другой — я опять уловил слухом свою фамилию, названную старшим среди них, почувствовал на себе запоминающие взгляды.

Пришло ощущение, что я опять, в который раз, смотрю по телеку черно-белый сериал, где по коридорам Гестапо разгуливает, тоже в черном и белом, засланный советский товарищ.

Фойе, соединяющее оба здания Дома литераторов, старое и новое, тоже постепенно заполнялось знакомыми и незнакомыми людьми.

В его глубине я увидел вожаков «Апреля» — критика Вадима Соколова, кинодраматурга Якова Костюковского, очеркиста Игоря Дуэля.

На их лицах была тень озабоченности.

— Мне кажется, — сказал я, подойдя и пожимая руки, — что сегодняшний вечер не состоится.

— Мы уже позвонили в милицию, — отозвался Костюковский. — Они обещали прислать наряд, но пока не видно…

Прозвенел троекратный звонок, возвещавший, что пора начинать.

Мы направились к деревянной лестнице, которая вела в комнаты за сценой, а оттуда и на сцену.

Зал и тогда был набит битком.

Можно было уповать на то, что насторожившие нас незванные гости, сколько бы их там ни было, растворятся в тысячной аудитории, что их не будет ни видно, ни слышно.

Но я увидел их тотчас: ряды зияли, будто черными дырами, теменью форменных мундиров. Они не слепились в сгусток где-нибудь слева или справа или посередине, а рассредоточились по всему залу в шахматном порядке — и на подступах к сцене, и на флангах, и в дальних ложах. Они, совершенно очевидно, держали под контролем весь зал и заранее знали, как это следует грамотно делать.

Яков Костюковский направился к микрофону.

— Дорогие друзья, — бодро начал он.

— Твои друзья в Израиле! — ответили ему из зала.

— В Израиле у меня тоже есть друзья, — мягко парировал сатирик.

— А Гангнус где?

— Мы пришли на Гангнуса!

— Давайте сюда Гангнуса…

Им нужен был Евтушенко. Я уже упоминал, что на афише вечера в числе ведущих значился Евгений Евтушенко. Но он запаздывал, может быть, задержали парламентские дебаты: год назад он стал народным депутатом. В его поэме «Мама и нейтронная бомба», написанной верлибром и опубликованной тоже в «Новом мире», была строка: «До войны я носил фамилию Гангнус…» В издательстве «Советский писатель» работал его брат Александр Гангнус, носивший фамилию отца-латыша. В том не было секрета. Но, повидимому, был достаточный повод для скандала.

Шум в зале нарастал.

Поднялась с места Наталья Иванова, литературный критик, работавшая в «Знамени». Она что-то говорила, обращаясь к залу, но слов не было слышно.

Ее попросили подняться на сцену, к микрофону.

— В зале находятся посторонние, — едва справляясь с волнением, заговорила она. — Они оскорбляют сидящих рядом людей, писателей. Я думаю, что нужно отменить вечер.

— Как фамилия? — снова выкрикнули из зала.

— Иванова.

— Какая Иванова? Татьяна?

— Нет, Наталья.

Очевидно, предварительный инструктаж, натаска опознавания писателей по именам, фамилиям и наружности давала сбои.

— Вечер нужно немедленно закрыть, — настаивала Наталья Иванова.

Соколов, Дуэль и Костюковский совещались вполголоса.

Потом к микрофону приблизился Игорь Дуэль.

Он сказал, что устроители не видят возможности продолжать вечер в такой обстановке. Всех просят покинуть зал — всех, без исключения. Потом у дверей будет выставлен контроль и в зал будут пропускать только по предъявлении членского билета Союза писателей или клубной карточки.

Это было воспринято в зале, как сигнал.

И совершенно ясно, что к такому обороту событий пришельцы были готовы изначально.

Над задними рядами кресел взметнулись черно-желтые хоругви с надписями «Долой сионизм!», «Жиды и масоны, убирайтесь в Израиль!», что-то еще в том же роде.

В руках человека, сидевшего в амфитеатре и дотоле ничем не выделявшегося, оказался мегафон, в который он выкрикивал:

— Вы, еврейские ублюдки, вон из зала! Это наша страна! Это наш дом! Убирайтесь, а мы здесь проведем свой митинг!..

Спустя несколько месяцев, я увижу этого человека на скамье подсудимых.

Он будет задавать мне вопросы, и я, как свидетель, должен буду отвечать на них.

Тогда же я присмотрюсь к нему: в годах, лет пятидесяти, малорослый, плотного сложения; обширная лысина окаймлена седыми волосами; и, как бы в контраст седине, косматые густочерные брови, из-под которых — сверлящий взгляд. Константин Владимирович Осташвили-Смирнов, один из главарей нацистского общества «Память».

Не пряча нездорового исступления, он орет в мегафон:

— Товарищи евреи, которые являются писателями, пройдите в Малый зал, мы вас всех перепишем! Ни милиция, ни КГБ, ни партия вам не помогут! Теперь мы будем хозяевами страны!

Дальнейшее напоминало калейдоскоп: всё движется одновременно, совпадая, дробясь, перемещаясь, отталкиваясь, разрушаясь. Но эти построения отнюдь не случайны, в них нет хаотичности: мизансцены разведены фронтально и в глубину, по диагоналям; вся эта суета тщательно отрепетирована, как в изощренных массовках Федерико Феллини или Алексея Германа; каждый персонаж наделен своей ролью, снабжен репликами, обеспечен реквизитом, понимает задачу и сверхзадачу; соответственно проработана и фонограмма, где монологи, полилоги, междометья, декламации, читки с листа и шумы складываются в насыщенный рёв.

Однако это не поддается синхронному воспроизведению на бумаге.

Обозначу детали.

Перепоясанный портупеей чернорубашечник в очках взбирается на сцену, захватывает микрофон (он, действительно, не выпускает из пятерни железную штангу), другой рукой достает из кармана припасенные листки и начинает считывать с них текст, нацеленный в одного из идеологов перестройки — секретаря ЦК КПСС Александра Николаевича Яковлева.

И тотчас же в задних рядах появляются еще два плаката: «А. Н. Яковлев — агент международного сионизма!», «А. Н. Яковлева — вон из Политбюро!»

Соображаю: с каких это пор нацистское общество «Память» взяло на себя заботу о чистоте рядов коммунистического Политбюро?.. Очень странный лозунг.

И еще: где, в каких мастерских, сшили для фашистов такие ладные хоругви, нашлепали такие четкие плакаты?.. Кто расставлял эти черные фигуры, словно бы на шахматном поле, с таким умыслом, чтобы они контролировали весь зал? Кто рассаживал? Где шли репетиции погрома?.. И самое загадочное: как, вообще, они проникли сюда? Возможно, подземным служебным ходом с улицы Воровского, из Союза писателей? Кто показал? Кто провел?..

Но покуда я размышляю над этими ошарашивающими вопросами, действо продолжается.

Какая-то тетка, откровенно базарной внешности, к тому же очень пьяная, подходит к рампе и зашвыривает на сцену цветастый пластиковый пакет.

Вадим Соколов, опираясь на палку (у него нет ноги), наклоняется, чтобы поднять гостинец, но несколько возгласов сразу останавливают его движение: мало ли что там, в этом пакете?

— Сегодня мы пришли сюда с плакатами, — кричит в мегафон Осташвили, — а завтра придем с автоматами!..

Вальяжный ректор Историко-архивного института, депутат парламента Юрий Афанасьев, обернувшись к залу, пытается урезонить беснующихся погромщиков в черных мундирах, но в ответ на его увещевания — разъяренные выкрики.

И еще один парламентарий, депутат Верховного Совета СССР Галина Старовойтова: она молчит, зная, что эту нечисть увещевать бесполезно; она стоит прямо, глядя в глаза негодяям, которые тычут кулаки ей в лицо… вот так же, наверное, прямо — спустя несколько лет, — она будет смотреть в прорези на черных масках своих убийц, ее изрешетят пулями из автомата «агран» в подъезде собственного дома-

Еще один чтец-декламатор, взгромоздившись в сапогах на кресло, с выражением читает по бумажке стихи, в которых иногда звучит фамилия Сталин… кажется, что-то из раннего Евтушенко… с кем не бывало в ту пору? Даже Пастернак не безгрешен…

Оглядываюсь на кулисы и вижу только что появившегося Евгения Евтушенко: он смотрит на буйство в зале, лицо очень бледно, челюсти сжаты, пытается через силу улыбаться.

Пришельцы пока его не замечают, да и он сам не спешит себя обнаруживать.

— Вы, отколовшиеся от русских писателей жидо-масоны, убирайтесь из зала! — неистовствует Осташвили. — Вы не писатели! Писатели — Распутин, Астафьев, Белов…

Писатель Анатолий Курчаткин, возмущенный глумлениями, звучащими в стенах Дома литераторов, бросается к человеку с мегафоном, но накаченные охранники преграждают ему путь.

— Врежьте этому жиду по очкам, чтобы он ослеп! — командует фюрер.

Курчаткину наносят удары в лицо.

Еще две тетки, напоминающие базарных торговок, таскают за волосы плачущую пожилую женщину библейской внешности, крича: «Жидовка!.. Тварь!»

Семидесятилетний Елизар Мальцев пытается ее защитить.

Молодчики в черном перехватывают писателя и колотят его.

И еще одна женщина: она перемещается вдоль сцены, не отрываясь от портативной видеокамеры, обращенной в зал — снимает на пленку чудовищные эпизоды. Позже я узнаю, кто это: Стелла Иосифовна Алейникова-Волькенштейн, активистка «Московской трибуны». О ее возрасте можно судить уже по тому, что в тридцатые годы она в составе Интербригад воевала с фашистами в Испании. А сейчас у нее пытаются выхватить из рук видеокамеру, но она продолжает снимать.

Через несколько дней эти кадры появятся на экранах телевизоров, они обойдут и ужаснут весь мир.

…В проеме распахнутой двери мелькнули серые фуражки: кажется, прибыл наряд милиции, который обещали направить сюда еще час назад. Наконец-то пожаловали!..

Или так и было задумано: чтобы милиция пожаловала к шапочному разбору, когда действо уже состоится?

Из зала тянутся к выходу потрясенные участники вечера.

Вместе с ними, сворачивая на ходу плакаты, покидают зал черные мундиры.

На сцену поднимается Анатолий Курчаткин, его лицо расцарапано, в ссадинах. Подходит ко мне, протягивает подрагивающую от волнения ладонь, на которой разбитые очки.

— Ты слышал, что он кричал? — едва справляясь с надломленным дыханием, говорит он. — «Врежьте этому жиду…»

Оба писателя, только что избитые в зале — Курчаткин и Мальцев — русские.

Газеты и еженедельники пестрели сенсационными сообщениями о погроме, устроенном молодчиками «Памяти» в Центральном доме литераторов.

Заголовки были тревожными: «Зачем вооружаются боевики?», «Дети Шарикова», «Знают, что творят!», «Погромщики в ЦДЛ». Одна из «патриотических» газет намекнула мрачно: «Провокация». Другая же подала это в духе иронического стеба, становящегося модой: «Драка в Центральном доме литераторов», «После драки в ЦДЛ: машут кулаками»…

23 января (напомню, что всё это происходило еще в рамках советской системы, в девяностом году) Анатолия Курчаткина и меня пригласили на Первый канал телевидения для участия в очередном выпуске программы «Взгляд».

В ту пору «Взгляд» имел неслыханную популярность. Его смотрели по системе «Орбита» десятки миллионов зрителей на пространстве от Сахалина до Балтики, от Норильска до Ферганы.

Вели передачу молодые журналисты Влад Листьев, Артем Боровик, Владимир Мукусев, Александр Политковский, Евгений Додолев.

Впервые телезрителям показали кадры, снятые Стеллой Алейниковой-Волькенштейн в тот вечер.

Потом был вопрос: что это такое?

У меня сохранилась аудиозапись передачи:

«Курчаткин…Одна страшная вещь: мы имеем дело с той разновидностью национального сознания, которую можно назвать словом „черный национализм“.

Рекемчук. Мы давно и, пожалуй, напрасно прибегаем к эвфемизмам, говоря об этом явлении. Мы явно избегаем произносить слово „фашизм“. Нам трудно говорить об этом. Мы — дети, люди страны, победившей фашизм. Говорить о „русском фашизме“, о фашизме в своем доме — стыдно, страшно. Вот почему мы предпочитаем говорить обиняками. Но нужно называть вещи своими именами: это движение политическое, фашистское. Чем скорее мы это поймем — тем скорее научимся с ним бороться».

Потом было множество телефонных звонков от тех, кто смотрел и слушал этот выпуск «Взгляда».

Одни высказывали поддержку. В их числе был Юрий Нагибин: «Ты сказал то, что надо было сказать давно».

Другие же, не представляясь, не ввязываясь в спор, просто крыли меня трехэтажным матом.

По возвращении из Киева я буду вызван повесткой в суд, в качестве свидетеля по делу Осташвили-Смирнова: статья 174-я УК, часть вторая, разжигание национальной розни…

На подходах к Мосгорсуду, на Каланчевке, у трех вокзалов, писателей «Апреля» встречали всё те же накаченные молодцы в черном, лица которых еще не стерлись из памяти с минувшего января. Опять куражились, бранились, угрожали.

Фашистская газетенка «Русский клич» опубликовала фамилии, адреса, телефоны писателей, которые проходили свидетелями по делу. Звонки не умолкали, почтовые ящики не пустовали.

Зато самого Осташвили, когда милиционеры высаживали его из «воронка», встречали букетами цветов всё те же базарные тетёхи.

Щелкали затворы фотокамер. Виновник торжества улыбался.

Когда наступит мой черед давать показания, он первый задаст мне вопрос: «Так, скажите, свидетель, какой вы национальности?»

Каюсь, мне очень захочется переспросить: «А вы?»

Право же, в его облике, при всем желании, было трудно уловить черты, характерные для русских лиц.

Однако я воздержусь от этого встречного вопроса и лишь скажу о себе: «Русский».

Стенограмма процесса составит пухлый том.

Ему дадут минимальный срок: два года. К тому же подоспеет какая-то амнистия.

Но он так и не выйдет на волю. В апреле 1991 года, за несколько дней до освобождения, рано утром его обнаружат повесившимся прямо в бараке исправительно-трудовой колонии под Тверью.

Конечно же, версия самоубийства будет поставлена под сомнение. Газеты, как обычно падкие до сенсаций, наперебой станут излагать предположения, слухи. Одни будут утверждать, что его повесили те же жидо-масоны, уголовные авторитеты еврейской национальности, отбывавшие сроки в колонии. Другие, наоборот, выдвинут версию того, что Осташвили не прижился среди таких же, как он сам, националистов и был удавлен «за жидовский нос».

Лично я придерживаюсь третьей версии.

Повторю: Осташвили оставалось лишь несколько дней до выхода из колонии. И кто-то испугался, что, выйдя на свободу, он заговорит.

Что он расскажет, кто и как провел в писательский дом банду погромщиков; где изладили и где нашлепали для такого случая хоругви и плакаты; кто научил, как рассаживать бандюков в зале, какие стихи читать и какие песни петь; а главное — кто давал гарантии, что всё это останется безнаказанным, сойдет с рук.

Закончив выступление, я ушел за сцену отдышаться.

Оттуда слышал, как Александр Городницкий, встреченный овацией, вышел на авансцену.

Зазвенела гитара, пошла песня, которая мне очень нравилась.

Что снится ночью прокурору,

Что снится ночью прокурору,

Когда полуночную штору

Качает слабым ветерком?

Не выносить из дому сору,

Не выносить из дому сору,

Не выносить из дому сору

Ему советует горком…

Я заглянул в клетушку за сценой: там самозабвенно дулись в карты, в подкидного дурака, славные ребята из литературно-музыкального театра «Academia». Они уже сделали свою работу: все билеты проданы, зал полон, писатели из Москвы в ударе, киевская публика отзывчива.

Как раз в тот момент, когда я вернулся из-за кулис на сцену, зал подхватил вслед за Сашей Городницким:

Что снится ночью прокурору,

Что снится ночью прокурору,

Что снится ночью прокурору,

Когда впадет он в забытье?

Сны про избу да про корову,

Сны про избу да про корову,

Сны про избу да про корову, —

Про детство давнее свое.

На журнальном столике, у занавеса, лежали записки, прикочевавшие из зала, адресованные мне.

Развернул верхнюю.

Ув. Александр Евсеевым!

Есть два объекта в Киеве, где Вы можете поклониться бессмертной душе Вашего отца — возле Октябрьского дворца есть плита «Жертвам сталинских репрессий», установленная «Мемориалом», а также в Быковне (возле м. Пионерская), где мы установили на «формальном» памятнике наш, народный крест, который совсем недавно был освящен представителями трех церквей. Мы обязательно найдем могилу и Вашего отца и всех других убиенных так несправедливо.

С уважением — член Коорд. совета республиканского «Мемориала» Ham. Шиманская (2 ряд, место 5)

Вторая записка была без подписи.

Тов. Рекемчук

Каким Вы заделались демократом! А ведь некоторые помнят, как Вы по телеку долбали Солженицына… Не стыдно?

Я оставил эту записку себе на память.