Сотворение кумира

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сотворение кумира

…Но я забыл об одесситах, чего допускать вообще нельзя, тем паче — находясь в Одессе. Все немного расслабились, внимая очередным ораторам на симпозиуме. Вполуха слушали речи именитых москвичей, витийства киевлян, вежливо аплодировали гостям, финским писателем.

Как вдруг потребовали слова одесситы.

Чутье подсказало мне, что эта настойчивость проявлена неспроста. Будто бы кто-то незаметно, но решительно, из-за спин, подталкивал их: ну, давай, ну, сколько можно терпеть эти интеллигентские слюни, а ну, пошла!.. И уже не было мочи сдерживать напор. Да и как не дать слова хозяевам?

Первым в атаку ринулся Иван Дузь, о котором я знал, что он литературный критик и чего-то там профессор. Второй была некая Зирка, о которой я вообще ничего не знал, а лишь мог догадываться, что Зирка (по-украински — звезда) это, скорее всего, псевдоним и что подобные слащавые псевдонимы обычно выбирают себе поэтессы из Одессы.

Они, с пеною у рта, бросились на Солженицына.

Было легко предположить, что вообще, по жизни, Солженицын им ничего плохого не сделал. Что они, наверное, прочли «Один день Ивана Денисовича», нахохотались и нарыдались от сердца, как и все, как и я. Что за кухонным чаем в семейном кругу или даже в обществе друзей они с восторгом, пусть и полушепотом, обсуждали крамольную повесть. Хотя какая же это крамола, если напечатано в журнале, если все газеты наперебой верещат об авторе, самородке и страстотерпце, если повесть выдвигалась на соискание Ленинской премии, если ее, говорят, читал сам Хрущев, хотя он и не читал ничего по темноте и лени?..

Впрочем, время переменилось.

Наверняка Дузя и Зирку, профессора и звезду, пригласили в обком партии или еще куда покруче — отказаться от такого приглашения нельзя, — и там дали указивку. сделать Солженицыну козу, обложить последними словами Нобелевский комитет и выразить волю народа о лишении Солженицына гражданства, высылке его за границу, а если нет, то посадить его обратно в лагерь, где он уже сидел раньше вместе со своим героем Иваном Денисовичем Шуховым…

Была ли реальной подобная перспектива?

Поведаю читателям о событии, которое, насколько я знаю, до сих пор так и не обрело гласности.

Тогда же, в начале 70-х годов, в Малом зале Центрального дома литераторов прошло немноголюдное собрание писателей Москвы, на котором выступил начальник Пятого управления КГБ генерал Абрамов. Он, весьма доверительно, рассказал о деятельности в Советском Союзе диссидентов, процитировал некоторые документы, статьи зарубежной прессы. Говорил и о Солженицыне, о том, что семья Ростроповичей опекает его на своей подмосковной даче, о возникших там проблемах, о непростых взаимоотношениях Солженицына с главным редактором «Нового мира» Твардовским.

Генералу задали вопрос: достаточно ли мотивированной была реабилитация Солженицына по его фронтовому делу?

Абрамов подробно рассказал об обстоятельствах ареста Солженицына на фронте в 1945 году, о суде над ним, но подчеркнул, что поскольку реабилитация состоялась в соответствии с законом, никакого обратного хода в этом деле быть не может.

Вот тут-то и произошло нечто невероятное. Один за другим выступили писатели, чье творчество было посвящено подвигам чекистов, и о которых поговаривали, что они вхожи. Так вот, эти вхожие писатели в один голос потребовали пересмотра реабилитации Солженицына, что, по сути, могло означать либо подтверждение его виновности по давнему делу либо новое судебное преследование.

Я не настолько наивен, чтобы думать, будто эти вхожие писатели (тем более — все вдруг!) самостоятельно загорелись этой идеей.

Но мне показалось, что генерал был ошеломлен подобным поворотом разговора.

Свои ребята, как обычно, перестарались.

Я сидел на этом собрании, удрученно понурясь.

Слишком свежи были в памяти мытарства, пережитые в детстве, и позже, когда я уже повзрослел: я был сыном расстрелянного, сыном «врага народа», я был заклеймен. И дело тут не только в клейме: был момент, когда мне самому грозила та же участь… Об этом позже.

В 1957 году меня пригласили к уполномоченному КГБ по городу Ухте, что в Коми АССР, и выдали справку о том, что мой отец Рекемчук Евсей Тимофеевич реабилитирован посмертно.

Так что же — всё сначала?..

Ведь нетрудно догадаться, каким прецедентом могла стать отмена реабилитации Солженицына.

Спустя много лет, я нашел в одной из книг, посвященных деятельности КГБ, такой текст:

«В ноябре 1970 года Андропов предложил лишить нобелевского лауреата Александра Исаевича Солженицына советского гражданства и выслать его из страны».

Далее в книге сообщалось, что тогдашний министр внутренних дел Щелоков, жестко соперничавший с Андроповым, узнав об этом, обратился к генсеку Брежневу с противоположным предложением: не лишать Солженицына гражданства, а наоборот, дать ему в Москве квартиру и разрешить ездить за границу.

«…Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, — говорилось в книге, — возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен».

Итак, ноябрь семидесятого.

А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый Разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.

Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам — профессору и звезде.

Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: «…Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона».

Петарда взорвалась.

Теперь оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.

Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, никак не мог.

Я одарил его самой ласковой улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.

Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.

Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.

Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, — это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло — мы знали это заранее, — не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а может быть, и не в самом чистом виде.

Сосредоточенный Ласси Нумми подошел ко мне и сказал, что финские писатели, обменявшись мнениями, всё-таки отказались от первоначального намерения — выступать всем, — и поручили Эйле Пеннанен изложить свою, но близкую всей делегации позицию по данной теме.

Но если кто-нибудь, добавил Ласси Нумми, вперив в меня ледяной взор сквозь толстые стекла очков, — если кто-нибудь из русских или одесских писателей захочет продолжить этот разговор после Эйлы Пеннанен, то уж тогда, сказал Ласси Нумми, — да что вы, боже упаси, сказал я.

Я слушал речь Эйлы Пеннанен, благодарно кивая каждому ее слову, едва лишь смысл этих слов делался для меня доступным после перевода. А дальше я уже кивал наперед, не дожидаясь перевода, — я понял, что эта немолодая и несуетная женщина была воплощением мудрости.

Между прочим, в языках финской группы слово мудрый зачастую равнозначно слову хитрый.

Я подозреваю, что и в русском языке оно первоначально имело тот же смысл, шла ли речь о Василисе Премудрой или о ком-либо еще.

Слушая Эйлу Пеннанен, я невольно перебирал в памяти всё то, что для меня было связано с Солженицыным.

Важно учесть, что к той поре, когда в Одессе проходил симпозиум, тема эта еще не обладала тем масштабом, какой она обрела позже.

Солженицын и сам подчеркивал, что получил Нобелевскую премию «…почти не показав миру своего написанного, лишь „Ивана Денисовича“, „Корпус“, да облегченный „Круг“, всё остальное — удержав в запасе…»

Значит, сейчас я привношу в свои воспоминания и то, что произошло гораздо позже.

Таковы свойства памяти прожившего долгую жизнь человека.

Для этой памяти характерно свободное перетекание времени из прошлого в настоящее, а из будущего в прошлое. Имеется в виду то более глубокое прошлое, по отношению к которому другое, менее глубокое прошлое, является будущим. Настоящее здесь всего лишь опережает определенный участок прошлого, но, спустя мгновение, само становится прошлым. А будущее — это не то, что когда-нибудь произойдет, а то, что уже произошло, но произошло после того, как настоящее сделалось прошлым.

Позвонила Екатерина Шевелева, поэтесса гражданской темы.

— Саша, — сказала она, — хочешь прочесть «Архипелаг Гулаг»?

Я ответил не сразу.

Вспомнил давний случай, когда еще работал на «Мосфильме» и мне туда вот так же позвонил Виктор Тельпугов, журналист из «Комсомольской правды», вдруг заделавшийся писателем и назначенный на пост парторга МГК КПСС в Московской писательской организации.

«Саша, — сказал он, — ты хочешь почитать Даниэля и Синявского? Есть такая возможность».

В газетах только что появились сообщения об аресте двух писателей, опубликовавших за границей свои произведения, в которых вроде бы и не было никакой крамолы, но сам факт…

Случай этот был одним из первых, положивших начало эпопее с самиздатом и тамиздатом.

Мне показалось, что в предложении Тельпугова скрыт подвох.

«Нет, Витя, — ответил я ему, — не хочу. Понимаешь, на столе — гора киносценариев, и всё это нужно читать. Такая у меня теперь работа».

Он пробовал настаивать, и это укрепило меня в подозрении, что дело нечисто.

«Нет, — сказал я ему твердо. — Некогда. Ведь надо и свое писать, а на столе — завалы чужого».

Новоиспеченный парторг отлип.

Вскоре выяснилось, что опасения были не напрасны. Писателей, которых удалось соблазнить запретным чтением, выставили свидетелями обвинения на судебном процессе.

Звонок Кати Шевелевой заставил напрячься.

Тотчас вспомнилось всё, что следовало держать в памяти для подобных случаев. И заходы Вити Тельпугова. И симпозиум в Одессе, где с чьей-то подачи и так некстати вскипел спор о Солженицыне. И то, как меня таскали «на ковер» к партийному начальству из-за Галича…

Но теперь, неожиданно даже для самого себя, я согласился, сказал «да».

Вероятно, опять сработала интуиция. Но на сей раз она не оберегла, а наоборот — подтолкнула навстречу вполне предсказуемой опасности.

Шевелева назначила мне свидание в Агентстве печати «Новости», на Страстном бульваре. Сказала, что пропуск мне будет заказан.

А я даже не знал, что Катя Шевелева служит в этом агентстве.

Когда-то она училась в Литературном институте, но задолго до меня. Ее стихи гражданской темы я читал еще в войну, мальчишкой, курсантом артиллерийской спецшколы. Познакомились уже на каком-то собрании в Союзе писателей.

Я нашел ее ничуть не изменившейся. Мелкая росточком, она была ровесницей Октября, уже поседела и облысела, остатки волос красила хной. Однако и сейчас сохраняла живость общения, повадки комсомольской активистки.

Катя принесла томик, изданный в Париже.

Я раскрыл книгу на середине. Прочел:

«…Княж-Погостский пересыльный пункт (63R северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе — жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь…»

Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе всё это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.

Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.

«…А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!..)

Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году — бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).

Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага…»

Всё верно.

Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строки. Кстати, Деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: «Гваздать — марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить…»).

Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную «эмку» на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Усть-Сысольск.

В ту пору Сыктывкар еще не был связан с внешним миром железной дорогой. От него было ровно сто километров до ближайшей станции, которая и называлась Княж-Погостом.

Любая командировка от республиканской газеты «За новый Север» начиналась с вопроса: как добраться?

Можно было плыть пароходом вниз по Вычегде до города Котласа, где река пересекается с железной дорогой, построенной в войну заключенными, но это займет двое суток, — а там, в Котласе, еще жди поезда.

Можно лететь до Княж-Погоста на фанерном биплане ПО-2, но ведь они не по всякой погоде летают. Можно сотню верст отмахать на рейсовом автобусе, на попутном грузовике, на редакционной ветхой легковушке, но всё это осуществимо лишь в том случае, если раздолбанный тракт не раскис вконец от дождей.

Ну, а если редакционное задание — срочное? Если требуется материал для газеты — с колес и в номер?..

Нам не повезло. Возвращаясь с задания, мы утопили редакционную «эмку» в непролазной грязи у Вогваздина. Без трактора не вытянешь, а где взять трактор?

Пароходы уже не ходили: по реке с верховьев шла шуга — белые льдинки, вестники ледостава. Самолеты не летали: нулевая видимость, тучи ползут прямо по земле. Автобусные рейсы отменили из-за распутицы.

Всё, ребята, сматывай портянки, чеши пятки, жди зимы.

Дорога змеилась вдоль реки.

В некотором отдалении тянулся глухой забор, повитый ржавой колючей проволокой. Торчали сторожевые вышки с навесами и прожекторами. Это и был пересыльный пункт Усть-Вымского лагеря — Вогваздино.

А в стороне горбатились бревенчатые замшелые избы — деревня Вогваздино.

Я уж, наверное, раз двадцать — лихо, с ветерком, не оглядываясь — пролетал на машине мимо этих сутулых изб, мимо сторожевых вышек, мимо Вогваздина.

Теперь случай заставил оглядеться.

Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Не за тюремным же забором просить ночлега! Однако в деревне проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.

Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли — «череп».

Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.

Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.

Буксирный катер «Трудовик» шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены — знак того, что навигация окончилась.

То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, «Трудовик» причалил к берегу и взял нас на борт.

В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей «эмки» — ждать случайного трактора.

Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.

Вот это был пир!..

Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.

Откуда это имя — Княж-Погост?

И для чего, мастак на злые шутки,

Сюда забрался родовитый гость

И околел с тоски на третьи сутки?

Ему-то пухом мать-земля сыра,

А ты закутайся, стяни потуже пояс…

Печальный случай — приезжать вчера

И только завтра попадать на поезд.

Здесь воздух безысходностью пропах.

Здесь девять месяцев ни зги, а два — ни тени.

И проволока ржавая в шипах —

Единственное здешнее растенье.

Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.

И день проклясть, и ночь. Свои мученья

Проклясть. И в заключенье — отбывать…

Тем, кто не отбывает заключенье.

Я никогда доселе не публиковал этих стихов. Сперва это исключалось понятно почему: лагерные вышки Вогваздина маячили слишком близко.

А позже — просто стеснялся своих ранних поэтических опытов, перейдя на прозу.

И еще я никогда доселе не рассказывал о том, почему ранним летом 1947 года, после первого курса Литературного института, выбрал для своей творческой практики именно этот северный край — Коми АССР.

Да, конечно, был и романтический порыв, зовущий на Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции, перелеты через Северный полюс в Америку…

Но было и другое.

В приполярной Инте, что в той же республике Коми, жили мои двоюродные братья — Юра и Коля, сыновья моего дяди Николая Андреевича Приходько.

В ближайших главах этой книги я расскажу о том, как он сам оказался в местах столь отдаленных — сначала на Амуре, затем на Белом море, а после в Инте.

К концу войны с ним, вроде бы, всё уладилось: теперь он сам носил добротную бекешу со знаками различия НКВД, был начальником управления связи комбината «Интауголь», то есть интинского лагеря.

Однако несчастье постигло всю его семью, оставленную в Харькове: умерла в оккупации с голоду Ляля, жена Николая Андреевича; оставшись беспризорным, побирался, чистил сапоги немцам ради куска хлеба младший сын Колюня; а старший, Юра Приходько, призванный в Красную Армию, попал в окружение под Вязьмой; он коротал свой плен в Норвегии, а потом, дождавшись вызволения, был вместе с другими пленягами загнан в ссылку на Дальний Восток…

Николаю Андреевичу удалось разыскать в Харькове младшенького Колю, добиться перемены места ссылки для Юры — забрать их обоих в Инту, под свое крыло.

Из писем, которые присылал моей маме Николай Андреевич, я знал, что теперь Колюня учится в средней школе, наверстывает упущенное, а Юра работает геологом на шахте, учится заочно в институте, но остается при этом невыездным.

Значит, свидеться в Москве нам не светило…

Самое время напомнить, что родных братьев у меня не было, поэтому двоюродные были для меня как родные.

На вопрос — нельзя ли мне поехать на летнюю практику именно в Инту, в Коми АССР? — Николай Андреевич, опять же в письме моей маме, отвечал, что лучше бы сперва наведаться в столицу республики, в Сыктывкар, где издается газета «За новый Север», а уж там испросить командировку в шахтерскую Инту.

Я так и сделал, как он советовал.

Действительно, в редакции сыктывкарской газеты было туго с журналистскими кадрами, и практиканта из Литературного института встретили с распростертыми объятиями. Всё лето гоняли по командировкам: на таёжные лесосеки, на сплавные запани, на сенокос, на уборку зерновых. Печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи…

«Когда же в Инту?» — напоминал я.

Отвечали: «Скоро».

В Инту меня послали в сентябре, когда в институте уже начались занятия.

Я встретился с братьями, с дядей — ведь мы не виделись так долго, всю войну! Вот уж была радость. Вот уж были пиры…

Меня и впредь не раз посылали туда, в полярные широты. Я побывал на нефтепромыслах Ухты, на шахтах Инты и Воркуты, подышал ветрами Печоры, увидел тундру, оленей, вечную мерзлоту.

Вошел во вкус летучей журналистской профессии. У меня появились деньги. Был свой постоянный номер в гостинице, окнами на старинную каланчу. Избавясь от маменькиной опеки, упивался — во всех смыслах этого слова — радостями самостоятельной жизни. Удручался лишь тем, что вот — скоро уеду, так и не дождавшись северной зимы, не увидав полярного сияния…

Мне деликатно предложили остаться в Сыктывкаре на год, взять академический отпуск либо перейти на заочное отделение института. Я не долго колебался: перешел в заочники.

Тешил себя тем, что вот — еще целый год смогу наблюдать окружающую жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.

Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а это уже была моя собственная жизнь — вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла…

Я был членом партии — еще с артиллерийской школы. Потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет в Сыктывкаре.

Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.

В ожидании прибавления семейства попросил квартиру — мне ее дали.

Теперь возвращение к студенческой стипендии сделалось проблематичным.

Всё чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты сюда приехал?» Я отвечал беспечно: «Просто так!» На что следовало глухое поучение: «Сюда просто так не приезжают…»

О двоюродных братьях в Инте я не болтал — чтоб не было хуже ни им, ни мне.

Было ли в том предначертанье судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или то был инстинкт покорной жертвенности, который вообще характерен для «совков»? Готовность разделить удел поколений?

Не знаю. Я до сих пор мучаюсь этой загадкой.

Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.

Страницу за страницей, я читал «Архипелаг Гулаг» — уже с самого начала и подряд, — всё больше поражаясь тому, как эта книга, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни. Как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже самому себе.

Но, вместе с тем, по мере чтения росло и недоумение.

В одной из начальных глав «Архипелага» говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:

«…В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:

— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в отечество мирового пролетариата;

— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);

— то недобитые осколки Вольного Философского общества, нелегальные философские кружки…»

И еще раз Солженицын возвращается к этой теме:

«…Взяли на этап моего соседа — старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)».

Эти строки смутили меня.

В них была уже знакомая дурная запальчивость: «…кто знал Вогвоздино до этой строчки?»

Ну, я знал.

Нет, я задумался не об эсперантистах, не о вольных философах — они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.

Но вот шуцбундовцы…

В этой книге я подробно расскажу о том, как моя мама — после развода с отцом в 1933 году, — познакомилась в Харькове с Гансом Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, обаятельный, спортивный парень, происходивший из состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию — таких в ту пору было предостаточно.

Он был одним из бойцов Шуцбунда, сражавшегося в Вене с фашистами и их приспешниками. Они потерпели поражение и были вынуждены, как едко сказано у Солженицына, «спасаться в отечестве мирового пролетариата».

Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда же он обзавелся семьей — то есть, женился на моей матери, получив в приданое меня, — нас поселили в гостинице «Спартак» на Лопанской стрелке, которая представляла собой нечто среднее между общежитием и революционным штабом.

Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на Улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, австрийцы, французы, кого тут только не было…

В 1937 году этот массивный серый дом заметно обезлюдел: в нем почти не осталось мужчин, если не считать дворника дяди Коли Бардакова и оравы таких же, как я, сорванцов.

Одних — и очень многих — замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.

Других же, в том числе моего названного отчима… вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей.

Они уехали в Испанию.

Ганс Нидерле окончил танковое училище в Казани и, доплыв пароходом до Аликанте, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевого Красного Знамени и Красной звезды, которых, впрочем, так и не получил.

Обо всем этом рассказано в повести «Товарищ Ганс», которая впоследствии стала первой частью моего романа «Нежный возраст».

Острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.

Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как «сын врага народа» должен был разделить судьбу своего отца — Евсея Тимофеевича Рекемчука.

Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что «испанцев» тоже накатилась волна жестоких репрессий.

Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня и словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто. Вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!

Через год началась война.

Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуаций — Сталинград, Барнаул.

Не стану жаловаться и на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас…

И я не стану лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда с ним, а мать осталась со мною…

Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.

Вот тогда-то я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы, включая партийный билет, на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?

Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет… мы не говорили тебе.

Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца.

Выясняли два месяца.

После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.

Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию в районах — сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, — ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.

Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. «Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..»

А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.

То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!

Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете «Вэрлэдзысь», что по-коми значит «Лесоруб», а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.

Я переводил на русский язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза — она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.

На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.

Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.

Время от времени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы — дом ведь был деревянный, без особых удобств.

Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.

Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.

Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях — уже в другом городе, — Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь.

Потому что меня должны были со дня на день арестовать. Это был уже решенный вопрос.

А квартиру обещали отдать Серафиму Попову, который бездомничал, скитался по углам с самой войны, а ведь он — фронтовик. Так что надо было взглянуть заранее на жилье и дать согласие, не брать же кота в мешке…

Но меня не арестовали.

Проверка установила, что я, действительно, ничего не знал о судьбе отца.

Меня оставили в партии, впаяв для острастки строгий выговор с предупреждением. Выдали новые документы — уже на Рекемчука. Восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.

Меня не посадили.

Меня просто сломали — раз и навсегда.

Вот так, понимающе кивая, горестно покачивая головой, я добрался до тех страниц в «Архипелаге», которые вновь заставили меня напрячься.

«…Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936–38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости».

Я продолжал покачивать головой, но уже не из сочувствия, а от того недоумения, что всё больше завладевало мною.

Отчего у него, у человека, хлебнувшего лиха наравне с миллионами других страдальцев — а, может быть, и меньше других, — откуда у него такое мстительное ожесточение, попросту неприличное для писателя? Почему он — один, единственный — взял себе право судить всех остальных, обличать и правых, и виноватых, ликовать над чужой бедой?..

Помимо всего прочего, его аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу.

И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.

— Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря…

Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами.

Правда, перекос его глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.

— Не надо было жалеть нагаек — ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..

Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто случается с людьми, побывавшими в неволе.

И, всё-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом показалась мне чересчур отвлеченной.

Ведь мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза «пожалели мы на вас плентюгов, зря…» была лишь риторикой.

Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:

— Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..

— А кто такая… Софья Власьевна? — растерянно переспросил я.

Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:

— Софья Власьевна — это Советская власть. Лагерный жаргон.

— А-а.

Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час.

Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.

Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было — терпимость к чужому мнению и слову? Вряд ли: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же — после пережитых невзгод, мытарств, обид — во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..

Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, — что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.

Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок — я не спрашивал.

Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в Ухте — в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.

Он был родом из казачьей станицы. Его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за «Десять дней, которые потрясли мир», за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.

Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку. Теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком. А на досуге сочинял романы — собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною.

Я еще вернусь к моим новым северным знакомствам,

Покуда же объясню, как сам оказался вновь в этих благодатных местах.

В 1952 году я окончил Литературный институт, защитил диплом рассказами и очерками, опубликованными в «Огоньке», в «Смене».

Некоторое время вместе с Владимиром Тендряковым, Владимиром Солоухиным, недавними однокурсниками, работал внештатным корреспондентом журнала «Огонек». Поездки по стране обогащали впечатлениями, подбрасывали в запас сюжеты будущих книг.

Адреса моих огоньковских командировок — Кузбасс, Украина и, конечно же, «земля, с которою вместе мерз», республика Коми.

Но это породненная земля напоминала о себе не только темами очерков.

Кадровики всех редакций, куда я обращался в поисках штатной работы, едва не падали в обморок от моей анкеты: репрессированный отец, исключенная из партии мать, объявившиеся во Франции ее родные сестры Анна и Ольга, мой бывший отчим с подозрительной фамилией и, наконец, я сам со «строгачем» по партийной линии…

«Возвращайся туда, где тебе его дали, — советовали знающие люди. — Иначе он будет на тебе висеть по гроб жизни…»

Махнув рукой на столичную прописку, я опять уехал на Север.

С 1954 года вновь работал в редакции газеты «Красное знамя» (тот же переименованный «За новый Север»), корреспондентом в Ухте. Луиза здесь же была корреспондентом республиканского Радио.

Повторю: в городе, где я теперь жил, каждый второй его обитатель или сам хлебнул лагерной баланды, или не имел права покидать место ссылки, или не должен был появляться в Москве, Ленинграде и других приличных городах.

Позже большинство этих людей реабилитировали. Им выплатили компенсацию за причиненный материальный и моральный ущерб, хотя, конечно, никакими рублями невозможно было возместить покалеченные судьбы. Их восстановили во всех гражданских правах. Им предоставили квартиры в тех местах, где они прежде жили.

Но вот какая неожиданность: очень многие из них не захотели уезжать восвояси.

Они остались жить и работать на Севере, в тех краях, которым отдали годы, а подчас и многие годы жизни, отдали свой труд, свой талант. Где они зачастую находили любовь и семейное счастье, где родились их дети.

Добавлю: и очень многие из них нашли последнее пристанище в этой суровой земле.

В своих северных повестях и романах я несколько раз возвращался к образу человека, который существовал вполне реально: это был первооткрыватель Ярегского месторождения тяжелой нефти, доктор геолого-минералогических наук Андрей Яковлевич Кремс, Герой Социалистического Труда, лауреат Государственных премий…

Но до всего этого он был «простым советским заключенным».

В повести «Всё впереди» он у меня Храмцов, в романе «Скудный материк» — Платон Андреевич Хохлов.

В семидесятые годы журнал «Огонек» опубликовал сугубо научную статью о драматической (теперь скажу: трагической!) истории освоения северной нефти. Статья не имела никакого отношения к литературе, но в ней была ссылка на мой роман, помещена фотография Кремса — он, без околичностей, был назван прототипом Хохлова в «Скудном материке».

Главы из этого романа читали по зарубежным «голосам».

Лондонская «Морнинг Стар» напечатала статью Питера Темпеста, которая была озаглавлена «Удар для тех, кто оправдывает злодеяния Сталина».

На «Мосфильме» режиссер и оператор Владимир Монахов сделал попытку экранизировать «Скудный материк» с Сергеем Бондарчуком в главной роли — о, как бы он это сыграл! — но им обоим объяснили, что есть и другие темы…

Вообще, этот роман не облегчил мне жизни.

Но возвращусь в Ухту.

Центр города был застроен по проектам молодых архитекторов Николая Жижимонтова и Павла Мурзина (их называли Жижик и Мурзик). По их проекту было возведено здание Дворца культуры нефтяников, изображение которого есть в Большой Советской энциклопедии, а ныне в нем — церковь…

Но Жижик и Мурзик тоже приехали на Север не в поисках романтики.

В конструкторском бюро Ухтинского кирпичного завода работал инженер Георгий Демидов, солагерник Шаламова по Колыме. Впоследствии он стал известным писателем-диссидентом, но там же, в Ухте, и умер.

В лагере близ ухтинского Сангородка служил солдатом охраны питерский парень, которого звали Сергей Довлатов. Он написал об этом одну из самых известных своих повестей — «Зона»…

Из литературного объединения при городской газете, которое — на правах выпускника Литинститута, — сколотил я, вышли писатели Николай Володарский. Ирина Махонина, Борис Купчинкин, Василий Журавлев-Печорский, Марианна Вехова, Владислав Круковский, Анатолий Козулин, Виктор Кушманов… За плечами некоторых из них было всё то же — лагерь, ссылка.

Иногда на эти литературные сборища приезжал и мой знакомый с Вой-Вожа, тот, что на досуге сочинял романы.

Останавливался у меня — один, либо с женою, пышнотелой румяной клушей.

Да и я, выезжая по заданиям редакции на нефтяные промыслы, гостил в его домишке за жердевым забором, на краю поселка.

Там было светло и чисто, на стене горницы висел портрет Шолохова, который подсказывал несведущим людям, что хозяин дома тоже причастен к литературным занятиям и, сверх того, является земляком автора «Тихого Дона».

Тут-то, не за пустым, конечно, столом и разгорались снова наши словесные баталии.

Зачин у них всегда был один и тот же: что зря пожалели плентюгов в девятьсот пятом и девятьсот семнадцатом, и что всех коммуняк надо вешать на фонарях.

Это теперь, когда подобные мысли и речи обрели ранг национальной идеи, они сделались банальностью, общим местом, занудным газетным штампом.

Тогда же в них еще был соблазн новизны.

И я, со всею страстью молодых лет, спорил с хозяином.

— Пойми же ты, чудило, — наседал я, — что это вопрос не только политического свойства. Это, прежде всего, вопрос экономический, фундаментальный. Вот ты — нормировщик, вкалываешь на производстве, должен же ты учитывать такие краеугольные вещи! Что если Советская власть — или, как ты ее называешь, Софья Власьевна, — если она прикажет долго жить, то, прежде всего, встанет вопрос о собственности на средства производства! Кому будет принадлежать эта земля, этот лес, где мы с тобою сейчас водку пьем? Кому будет принадлежать вот это самое, на чем мы сидим, — я показал пальцем в пол, — войвожская нефть, вуктыльский газ? Кто купит Ухтинский нефтеперерабатывающий завод? Кто купит Ярегские нефтешахты?..

— Кто захочет, тот и купит, — досадливо отмахивался он.

— А деньги где возьмет? Ведь это же не три с полтиной?..

— Наворует. За три с полтиной и купит.

Поразительно не то, что мы в те далекие и дремучие времена охватывали мыслью весь масштаб созревших проблем, проникали в их сокровенную суть, в сердцевину, — нет-нет, поразительно вовсе не это.

Теперь, вспоминая наши войвожские дискуссии, я дивлюсь другому.

Что он уже тогда был несокрушимо прав: наворуют и купят, за три с полтиной.

Проигрывая спор, уже не надеясь на себя, я в отчаяньи простирал руки к висящему на стене портрету его земляка.

— Но ведь Шолохов совсем иначе понимает суть этой исторической трагедии! Вспомни, как метался Григорий Мелехов — то к белым, то к красным… И, в конце концов, выбор был сделан самим Шолоховым: за красных! Я уж не говорю о «Поднятой целине»…

На что он, даже не оборачиваясь к портрету, лишь усмехался:

— А он не казак, иногородний… И еще вопрос — кто что написал!

После этого довода я скисал окончательно: нечем крыть.

А тот человек, который впервые свел и познакомил нас, тот третий человек, горемычный красный командир, — он больше не участвовал в наших встречах и спорах. Он оказался лишним, третьим лишним.

Кстати, у меня нет причин скрывать его имя и фамилию. Его звали Борис Рымарев.

Это его фамилией, понравившейся мне, я наделил героя повести «Товарищ Ганс» и романа «Нежный возраст»: Санька Рымарев.

Так вот, однажды я встретился с Рымаревым на ухтинском железнодорожном вокзальчике.

Мы оба ехали в служебные командировки, но в разные стороны: я ждал поезда на север, до Печоры, а ему надо было на юг, в Княж-Погост.

Поездов пока не было, стояла тишина, и он отвел меня в сторонку, подальше от чужих ушей и глаз.

— У меня тяжесть на душе, — сказал он. — Ведь это я познакомил вас… но, понимаете, он очень просил об этом, а я не мог отказать — ведь мы с ним вместе сидели, на одних нарах спали… Так вот, тем более я должен вас предупредить: этот человек — стукач. Он стучал, еще сидя в лагере, и за то ему были там всякие поблажки. Он многих посадил, то есть с его стука многим дали повторные сроки… Будьте осторожны. Еще раз извините меня.

А тут и подошел чей-то поезд, то ли его, то ли мой. Сейчас я уже не помню таких подробностей.

Так с чего это я заговорил тут о писателях из маленького северного городка, о себе в частности?

Вероятно, на эти воспоминания навела меня, опять же, книга, которую я читал в чужом кабинете Агентства печати «Новости».

Там были строки, заставившие меня вновь подивиться раздраженной гордыне ее автора, почему-то присвоившего лишь себе это право — писать о людях и судить их жизнь.

«…А поток 37-го года подхватил и понес на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!»

Возвращая книгу Екатерине Шевелевой, я поблагодарил ее за предоставленную мне возможность ознакомиться с новинкой «тамиздата».

— Но ты должен отписаться! — сказала поэтесса, твердо глядя мне в глаза. — Многие прочли, и все будут отписываться: впечатления, возражения. Очень видные люди… — Она перечислила фамилии, и я понял, что мои отпечатки пальцев на обложке книги лишь пополнили весьма солидный свод дактилоскопии.

— А где эту статью напечатают?

— Не беспокойся. Мы сами всё устроим. Я имею в виду Агентство печати «Новости».

Я и не беспокоился.

Написал статью, в которой было всё только что рассказанное. О деревне Вогваздино. О воркутинских каторжных лагерях. О расстрелянном отце. О шуцбундовцах. О романе «Скудный материк» и о статье Питера Темпеста в лондонской «Морнинг Стар». О том, как я плакал, читая «Один день Ивана Денисовича», и о том, чего решительно не принял в «Архипелаге Гулаг».

Это была большая статья, спокойная, искренняя, на мой взгляд — доказательная.

Но она так и не была опубликована.

Когда я спросил напрямик Катю Шевелеву — где же? — она ответила, что, может быть, ее напечатали в какой-нибудь зарубежной газете, ведь Агентство печати «Новости» поставляет тексты не только для отечественной, но и для заграничной прессы. Однако по ускользающем взгляду ровесницы Октября я понял, что врет.

По-видимому, в Агентстве печати «Новости» или еще где-нибудь сочли неуместными мои личные свидетельства о лагерях республики Коми, скорби о расстрелянном отце, а уж ссылки на собственный роман «Скудный материк» вообще нескромными, в чем, возможно, были правы.

А если начистоту, то моя статья о крамолах Солженицына сама по себе была крамолой.

Не для того меня приглашали в Агентство печати «Новости», сажали в чей-то кабинет, совали в руки изданную в Париже книгу…

Я не стал спорить, рассудив, что начальству виднее.

Но мне не дали отсидеться в кустах.

Позвонили с Центрального телевидения, сказали, что в вечерней программе «Время» мне отведены полторы минуты — да, прямой эфир, да, согласовано, да, в галстуке.

Я приехал в Останкино в самом скверном расположении духа.

В гримерную повела Марина, ассистент режиссера, с которой у нас был когда-то мимолетный роман.

Она, конечно же, имела представление — зачем я здесь. В ее взгляде, кроме светлых воспоминаний молодости, я прочел сострадание: она понимала, чем для меня обернутся эти полторы минуты в ближайшем и отдаленном будущем.

Усадили перед зеркалом.

Гримерша сноровисто прошлась по лицу ваткой с телесным тоном, поверх осыпала пудрой.

Марина подошла к ней и что-то шепнула.

Теперь ватка с тоном пошла гулять по моей макушке, дергая волосы, а следом заклубился вихрь пудры.

— Что вы мне мозги пудрите? — возмутился я.

— Лысина бликует, — объяснила Марина.

Странно. Я и не подозревал, что у меня есть лысина. Ведь спереди не видно.

Много лет спустя меня занесло в Нью-Йорк.

Перво-наперво повели смотреть статую Свободы.

Я любовался ею с набережной Морского порта, а затем мы перешли под тент уличного ресторанчика, откуда был отлично виден остров Либерти с постаментом и статуей, вздымающей факел над устьем Гудзона.