Едальня на улице Карла Либкнехта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Едальня на улице Карла Либкнехта

Мама работала в гостинице «Интурист» заведующей этажами — так называлась ее должность.

Она часто брала меня с собою на работу, и я вполне обжился в этом мрачном темносером здании с башней, похожем на рыцарский замок. Фасад рыцарского замка был обращен к площади Розы Люксембург.

Иногда мама купала меня в ванной какого-нибудь пустующего номера, ворча по поводу того, что на полу рядом с ванной был не коврик, на который следует ступать босыми ногами, а деревянная решетка: ну как, возмущалась она, на этой грубой занозистой решетке будут себя чувствовать крохотные ножки какой-нибудь заграничной мисс или мадемуазель — они же провалятся в зияющие щели…

Вобщем, она критиковала порядки в «Интуристе», и это, я думаю, ей зачлось.

Были и другие неприятности.

Мамин старший брат Николай Андреевич Приходько тоже служил в «Интуристе», притом в солидной должности. Его импозантная внешность, врожденный светский лоск, как нельзя лучше подходили к обязанности ублажать иностранцев в разоренной, одичавшей стране.

Я даже думаю, что это именно он устроил мою маму на должность заведующей этажами — по блату, из родственных чувств.

Но с ним самим случилась беда.

Сосед по дому, по нашей общей лачуге на Малиновской улице — Михаил Иванович Антименюк — продал ему для казенных надобностей подержанную пишущую машинку «Ундервуд». Тогда эти машинки были жутким дефицитом, ведь своих еще не делали, покупали за границей, — к тому же с латинским шрифтом, как раз для «Интуриста».

Машинка оказалась краденой.

Не знаю, поймали ли того, кто украл, но и Антименюка, который продал, и Николая Андреевича, который купил, — обоих потащили в суд. Обоим дали сроки, нашему Пушке — три года.

Конечно, ему могли бы при этом напомнить и социальное происхождение — из господ, его бывшее офицерство — знаем мы вас, золотопогонников. Но, вероятней всего, эти отягчающие обстоятельства в суде не фигурировали, что обеспечило сравнительно легкую кару. Ведь десяток лет назад или пяток лет спустя — не миновать бы ему, раз уж попался, за всё про всё, и вышки… В сущности, если иметь в виду такую перспективу, эта ворованная пишущая машинка спасла ему жизнь.

Он отбывал срок на Дальнем Востоке. Строил Байкало-Амурскую магистраль, которую позже, через десятилетия, объявят ударной комсомольской стройкой, прославят в стихах, воспоют в песнях. А на самом-то деле эту дорогу начали строить в глухой тайге и на вечной мерзлоте еще в тридцатых, согнав в лагеря десяти тысяч таких же бедолаг, как наш Пушка.

Сохранилась его фотография той поры.

Усы, которые он, подобно своему отцу Андрею Кирилловичу, носил всегда, теперь дополнились бороденкой — свидетельством не только бытовых неудобств, проблем с бритьем, — но и знаком житейской умудренности, покорности судьбе. Ранние залысины, тоскливые глаза…

На обороте фотокарточки есть надпись от руки: «Магдагачи, декабрь 1936 г.»

Я нашел на карте эту станцию Магдагачи — аккурат между Сковородиным и Тыгдой, на Транссибирской магистрали.

Обратил внимание на то, что Пушка на этом фотоснимке изображен отнюдь не в зэковской робе, а в военной гимнастерке, хотя и без знаков различия.

То есть, к декабрю тридцать шестого он либо уже отбыл срок, либо ему скостили его за ударный труд и примерное поведение, освободили досрочно. Больше того, предложили остаться, теперь уже по вольному найму, на стройке века. Еще бы: зачем же разбрасываться такими кадрами — мужчина в самом соку, с военной выправкой, зычным командирским голосом, располагающей наружностью, интеллигентных манер… Ну, а то, что отсидел срок — ничего, будет сговорчивей, послушней.

Через пару лет, когда Николай Андреевич вновь появился в Харькове, его было не узнать: добротная бекеша комсостава войск НКВД с эмблемой на рукаве, щит и меч; непустые петлицы, шапка со звездой, щегольские бурки; а сама поступь, движения, взгляд — трепещи, недобитый классовый враг!..

К тому времени с Байкало-Амурской магистрали его, с повышением, перевели на Беломорско-Балтийский канал, в Карелию. Всё ближе к дому.

Правда, родня молчаливо недоумевала: почему бы Пушке, в таких-то чинах, в такой бекеше, — не забрать бы жену Лялю и сыновей к себе в Карелию? Хоть там и глушь несусветная, тайга, морозы, но всё же веселее жить дружной семьей, тем более после долгой разлуки… Догадывались, что не иначе, как появилась там другая женщина, согревшая его сиротство. Догадывались, однако держали рот на замке.

Главное — остался человек жив и цел после такой передряги.

А вот Антименюк, который продал ему ворованную машинку и тем подвел под статью, тому уж господь воздал по заслугам: вернулся с отсидки без ноги и теперь ковылял по двору на деревяшке — рупь-пять, рупь-пять, — провожаемый злорадными взглядами…

К этой поре стал наезжать в родной город и младший из братьев — Виктор Приходько. Он преуспел немало после окончания мореходного училища: флотский капитан-лейтенант, командир на «щуке», подводной лодке, уже ходил на ней в боевые походы к турецким и иным берегам.

Витяка, а теперь Виктор Андреевич (но его попрежнему, любя, называли в семье Витякой), привозил с собою в Харьков пышную и безмерно добрую жену Лизу, сына Вовку, позже — дочку Галку… Они гостили в Харькове летом, когда был отпуск, поскольку постоянно жили на Черном море, и эти знойные курортные места успевали им осточертеть, хотелось пожить на суше, на материке, в прохладе.

К большому семейному сбору охотно прибивался и Жоржик, средний из братьев.

Вот именно он оказался в жизни неудачником. В столь еще молодые годы сделался инвалидом — высохшая рука. Был не годен ни к военной, ни к какой другой справной службе, пропустил образование. Стал из-за всех этих напастей крепко попивать. Вдобавок неудачно женился… Словом, жизнь не задалась. Его все жалели и никогда не забывали позвать в общесемейное застолье, а он никогда от него и не отказывался.

Однако все эти важные события и перемещения произошли чуть позже, в конце тридцатых годов.

А покуда на дворе еще тридцать четвертый.

Из гостиницы «Интурист» маму уволили. Уж не знаю, в какой мере на то повлияла посадка ее брата Николая, а в какой мере просто решили проучить ее за дерзкий язык.

Но в трудовую книжку записали: «… в виду незнания иностранных языков».

И впрямь, как же так — работать в гостинице «Интурист», а по-ихнему ни бум-бум?

У меня тоже с этим делом в жизни не заладилось: объехал почти весь белый свет, а ничему, кроме «гуд бай», не научился.

Впрочем, новая работа мамы, которую она нашла, была опять не столь уж далека от иностранных дел.

Ее взяли на должность заведующей залом в закрытой столовке «Инснаба».

С площади Розы Люксембург она перебралась на улицу Карла Либкнехта — именно так в те героические времена именовалась Сумская, самая главная и самая сверкающая улица Харькова, его Бродвей, его Елисейские поля.

Так была решена основная стоявшая перед нами задача: не помереть с голоду.

Поскольку и дураку ясно, что если уж ты заведуешь залом в приличной столовке, в фирменной едальне на улице Карла Либкнехта — то уж тебе самой, голубушке, обеспечена бесплатная кормежка хоть раз, а то и два на дню. Где-нибудь за служебным столом, в уголке, тебе и щец нальют в тарелку понаваристей, и мясца положат на второе не самый тощий кусочек.

А если, к тому же, ты приведешь с собою на работу шестилетнего застенчивого сына (а куда его девать? в школу пока не ходит — мал, в детский сад не берут — велик), то и для него, для лапочки, найдется на кухне теплый оладушек и стакан компота с черносливом.

Как уже сказано, эта столовка на улице Карла Либкнехта считалась закрытой, то есть не каждому встречному-поперечному туда разрешен был вход — садитесь, располагайтесь, салфет вашей милости…

Нет, туда пускали лишь тех, кто был прикреплен, имел на руках особый квиток.

Эти квитки им были совершенно необходимы, поскольку, в подавляющем своем большинстве, они не умели разговаривать по-русски. По-украински тоже не умели. А общались между собою на странном языке, который считался немецким, но и немцы, заслышав его, не сразу бы скумекали, о чем идет речь. Поскольку это был венский диалект.

На нем лопотала целая орава горластых и дюжих молодцов, являвшихся сюда трижды в день: завтракать, обедать и ужинать. Приятного аппетита, господа-товарищи…

Это были австрийские шуцбундовцы, о которых тогда писали все газеты, судачила молва.

В феврале 1934 года они подняли вооруженное восстание в Вене, Линце и других городах Австрии. Они не хотели, чтобы в их стране произошло то, что уже случилось в соседней Германии, где к власти пришли фашисты. Они не хотели, чтобы их маленькую страну поглотила фашистская Третья Империя. Они решили дать окорот собственным нацистам, не менее наглым, чем те, со свастикой, в Германии.

Против шуцбундовцев бросили броневики и танки. По ним били из пушек прямо на городских улицах. Пролилась кровь, было много убитых и раненых, тюремные камеры не вмещали арестантов.

Уцелевшие через Альпы ушли в Чехословакию.

Их принял Советский Союз.

Большинство шуцбундовцев определили на жительство в Харьков, где было много промышленных предприятий и где для охочих рук всегда была работа. Кроме того, даже перестав быть столицей Украины, Харьков как бы остался центром пролетарского интернационального братства.

Их поселили в харьковских гостиницах — в тесноте да не в обиде. Разобрали по заводам — кому тракторный, кому паровозостроительный, кому «Свет шахтера».

Поставили на довольствие в столовке «Инснаба», что на улице Карла Либкнехта.

Тогда, шести лет отроду, я, конечно, не представлял себе размаха событий в их историческом масштабе.

Но даже в том возрасте я иногда заглядывал во взрослые газеты, если там были интересные картинки. Особенно мне нравились карикатуры на Гитлера — косоглазого, носатого, с черными соплями усиков, с челкой наискосок лба, как у босяков с Холодной горы.

То есть, в своих возрастных рамках, я уже понимал расклад сторон и главные характеристики героев.

Но той конкретной средой, в которой они предстали моему неискушенному взгляду, была именно столовая «Инснаба», где работала моя мама.

Ведь я тоже проводил здесь дни напролет — всему был свидетелем, всё видел и всё слышал.

Мое детское любопытство, конечно, возбуждало это шумное общество молодых людей в пестрых пуловерах, штанах с напусками, которые назывались «никкербокер», в нарочито грубых башмаках.

Впрочем, иногда они являлись сюда и при полном параде: в пиджаках, рубашках с запонками, при галстуках. А некоторые, особенно прыткие, уже обзавелись на новой родине одеждой советского фасона: армейские галифе, хромовые сапоги. Эти ходили, задрав носы, презирая буржуйские замашки остальных.

Я часами, сидя в уголке, наблюдал за этим странным людом: за тем, как они едят, как громко хохочут, как вдруг, после кружки пива, начинают распевать за столом тирольские песни с причудливыми горловыми руладами — ол-ля-ри-ио, ол-ля-ри-ио… — им позволяли, ведь у них такой народный обычай.

Моя мама, как и положено заведующей залом, время от времени подходила к посетителям, которых она уже знала в лицо. И они ее знали, всегда радовались ее появлению, ее заботливым расспросам — довольны ли обедом, сыты ли, нравится ли им украинская кухня, не сильно ли скучают по венским кнедликам?..

Особенно часто, замечал я, она подходила к столу, за которым, в числе других, сидел совсем еще молодой, спортивного вида парень.

У него были светлые волосы, почти русые, как и у моей мамы. Но брови его были широки и темны, срастались на переносице — и в этом было необычайное сочетание доброты и суровости, был контраст, сразу привлекавший внимание. В равной мере глаза у него были добрые, светлокарие, чуть навыкате, а губы тонки и замкнуты.

Но когда на его лице появлялась улыбка — открытая, озаряющая всё лицо, — суровость пропадала, и было сразу видно, что он хороший парень, а не сладкий красавчик. Что не гад, не сволочь.

Я уже знал, как его зовут. Его звали Ганс. А вот фамилия у него была слишком заковыристая, не упомнишь враз.

Он приходил в столовку раньше всех, а уходил позже всех. Садился всегда лицом к той двери, за которой была служебная каморка моей мамы — и всё ждал, ждал, когда же она появится.

Но ложку мимо рта не проносил, не тыкал вилкой в скатерть. Ел исправно, что дают. Вместе с тем, было видно, что он ждет — ждет, супя брови, поджимая тонкие губы.

Но вдруг эти брови взлетали, губы расползались в улыбке — и я, даже не оборачиваясь, знал, что в это мгновение моя мама появлялась в дверях и шла через весь зал…

Чудной такой парень.

К октябрьскому празднику дружный коллектив столовой «Инснаба» готовил концерт художественной самодеятельности.

Такой был тогда обычай: хоть в детском саду, хоть в школе, хоть на заводе, хоть в красноармейском полку — к майским дням и к Октябрю обязательно должен быть смотр народных талантов.

Кто умел петь, тот разучивал новую песню. Кто был горазд плясать гопак или лезгинку — репетировал лихие коленца. А тот, кто ничего не умел, вместе с другими неумеками выстраивал живую пирамиду из собственных тел — с лентами, звездой, серпом и молотом, вот тебе и герб.

Моя мама готовилась прочесть стихотворение.

Ведь у нее, всё же, был некоторый артистический опыт. Еще когда мы жили в Одессе, она снималась в «Кармелюке», в «Праве отцов», в «Темном царстве». И пусть это были немые фильмы, без звука, но тем важнее была выразительность движений, мимика, страсть души. И пусть из-за жизненных неурядиц ей пришлось оставить экранную карьеру, пойти работать заведующей залом в едальню «Инснаба», — но кто может знать наперед, как еще повернется судьба?..

Зал был набит битком.

Гости сидели за теми же столами, с которых только что убрали тарелки.

Ради случая, все принарядились, как могли. И все, затаив дыхание, смотрели туда, где вдоль стенки было освобождено пространство, которое, при желании, можно было принять за сцену.

Мама появилась из той же двери, за которой была ее служебная каморка.

Она была в черном платье, оттенявшем светлое облако завитых волос и жемчужное сиянье глаз.

И этот строгий наряд, как я теперь понимаю, должен был отделить ее, чтицу — чтоб никто не подумал, — от героини, горестную исповедь которой она намеревалась поведать.

— Михаил Голодный, «Верка Вольная», — сама объявила она.

Я обвел взглядом столы, которые были в круге моего внимания: а здесь ли тот парень, тот Ганс, ради которого — об этом я Уже догадывался, — она решила, хотя бы на один вечер, вернуться к артистическим увлечениям своей юности?

Да, он был здесь. Сидел, вытянув тонкую шею, вылупив от любопытства свои и без того лупоглазые гляделки.

Верка Вольная —

коммунальная жёнка, —

Так звал меня

командир полка.

Я в ответ

хохотала звонко,

Упираясь руками в бока…

Я отцу

меха раздувала.

Пил отец,

буянила мать.

Белый фартучек я надевала,

с гимназистом ходила гулять…

На той маленькой фотокарточке, где она снялась девочкой с косичками, гимназисткой, фартук был не белый, а черный.

И это тоже подчеркивало всю разницу, всю пропасть между моей мамой и той девицей, которую звали Верой, Веркой, у которой мать буянила. Ведь наша бабушка Шура такого себе никогда не позволяла. Да и кузницы, в которой раздувают меха, у нас не было.

…Год Семнадцатый

грянул железом

По сердцам,

по головам.

Мне Октябрь волос подрезал,

Папироску поднес к губам.

Куртка желтая

бараньей кожи,

Парабеллум

за кушаком,

В подворотню бросался прохожий,

увидав меня за углом…

Я еще раз взглянул на того парня, которого зовут Ганс, и только сейчас обнаружил — ну и ну! — что он явился на вечер художественной самодеятельности, посвященный Октябрю, с бантиком на шее. То есть, он был не просто при галстуке, а с бабочкой, в каких карикатуристы изображают в газетах недорезанных буржуев — ну и ну! — ладно хоть бабочка у него была красной, можно принять за революционный бант.

Я знал на память эти строки, которые сейчас с выражением декламировала моя мама.

Дома, на подоконнике, валялась тонкая расхристанная книжка поэта Михаила Голодного, в которой она и нашла это стихотворение. Вероятно, оно ей очень понравилось, иначе стала бы она твердить его наизусть?..

Готовясь к сегодняшнему вечеру, мама не просто повторяла его раз за разом, обращаясь в пустоту либо к зеркалу. Ей был нужен, конечно, живой и отзывчивый слушатель.

И этим слушателем был я: она усаживала меня на тахту, смотрела мне прямо в глаза, следя за тем, чтобы я не заскучал, не заснул невзначай.

Так что теперь и я уже знал наизусть это довольно длинное стихотворение.

И сейчас, заранее торжествуя, я ждал тех строк, где говорилось про одного молодца, который был «член компартии из Уругвая» и который плакал: «Верко! Люби меня…»

Шел как баба

он к автомобилю,

По рукам было видно —

не наш.

Через год мы его пристрелили

За предательство и шпионаж…

Ну, как? Я вновь посмотрел на парня по имени Ганс, что сидел с дурацким бантиком на шее. Ну, что — теперь понял? Тут тебе не игрушки, а самая настоящая революция, не как у некоторых, за Альпами. У нас, учти, порядки строгие: чуть что… смекаешь?

Но он попрежнему улыбался, смотрел влюбленно и блаженно на чтицу, не замечая даже, что его боевые товарищи по застолью уже засекли это и, усмехаясь, подталкивали локтями друг дружку…

Впрочем, когда моя мама закончила чтение, они, как по команде, ударили в ладоши. Они устроили ей такую овацию, что я даже заподозрил, что они ничего не поняли. Что они даже не уразумели того, что Верка Вольная, героиня стихотворения, в конце концов застрелилась, покончила жизнь самоубийством. И здесь, конечно, надо бы плакать горючими слезами, а не веселиться…

Но они, повидимому, еще не очень хорошо понимали русский язык, не скумекали, что про что, до них это просто не дошло.

И они лишь отбивали в восторге ладони, кричали «браво!», иногда снисходительно поглядывая на своего товарища с красной бабочкой на шее, который тоже не скрывал своих чувств, рукоплескал горячо, и щеки его запунцовели, как у мальчишки, сравнявшись цветом с дурацким бантиком.