Чёрный день

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чёрный день

Субботним полднем невесть откуда забрели в Клушино цыгане. Длинные телеги в парной упряжке с грохотом прокатили по улицам села, завернули на луг, остановились неподалеку от нашей избы.

Я только что вернулся с сенокоса — так заведено было: летом все мы, старшие школьники, работали в колхозе. Юра пришел с рыбалки, и мы с ним сидели на крылечке, поджидали мать и отца. Зоя в избе варила уху — у братишки сегодня был неплохой лов.

День выдался на редкость жаркий, солнце пекло немилосердно, нас от его палящих лучей спасала только тень козырька над крыльцом.

Цыгане — толпа пестро одетых и очень крикливых людей — с удивительным проворством выпрягли коней из повозок, и вскоре на лугу, как грибы после дождя, выросли три дырявых полотняных домика-шатра.

От табора отделилась группа: десятка полтора загорелых до черноты кудрявых мужчин и длинно-косых женщин с детишками на руках.

— К нам идут,— заметил Юра.

Цыгане, точно, подошли к нашему дому. Я испугался, что сейчас начнут попрошайничать или приставать: давай-де погадаем, и раздумывал, как бы побыстрее отделаться от них, навязчивых... Но ничего такого не случилось. Седобородый старик с лицом, иссеченным морщинами, подойдя к крыльцу, вежливо приподнял над головой соломенную шляпу и гортанно поприветствовал нас:

— Здравствуйте, молодые люди. Можно напиться из вашего колодца?

— Бадейка на цепи,— ответил я.— А воды не жалко.

Юра стремительно поднялся, сбегал в избу и вынес оттуда большую алюминиевую кружку. Протянул ее седобородому:

— Пейте на здоровье.

— Спасибо, молодой человек.

Пили они по очереди, и очень интересно было наблюдать за ними. Сперва, неторопливо и с достоинством, осушил кружку старик, потом утолили жажду люди пожилые, затем молодые парни. А уж после всех заполучили кружку женщины.

Напившись и похвалив воду — студеная, вкусная! — цыгане пошли в село. Кружка осталась на срубе.

Тут как раз появился отец. Разгоряченный знойным солнцем и ходьбой, он примедлил шаг у колодезного сруба, зачерпнул воду из бадейки, поднес кружку к губам.

— Папа,— крикнул ему Юра,— из нее цыгане пили!

— Всяк человек — человек,— почти библейской мудростью отозвался отец и, вытирая губы тыльной стороной руки, скомандовал: — Ты, Юра, Зою поторопи: пусть на стол накрывает живее — делов ныне невпроворот. Мать-то пришла, что ли?

 Коси, коса, пока роса...

Мышцы рук, особенно правой, туго стягивает непосильная усталость. Вышли мы в луга спозаранку, и вот уже солнце плывет почти в самой верхней точке неба, и тени наши на земле куцы, обрублены, и роса давно спала, а мы все машем и машем косами, торопясь закончить длинный прогон. Мы, мальчишки, идем за взрослыми колхозниками, за опытными косцами, а они, кажется, не знают устали.

Пот заливает глаза, прибаливают обожженные солнцем плечи. Утром мама хотела смазать их гусиным салом. Я не послушался, а зря...

Но вот наш бригадир, высокий, жилистый и неутомимый старик, кричит:

— Шабаш!

Мужики и парни валятся в траву, кисет идет по рукам. Мне очень хочется закурить, как закуривают взрослые: не торопясь свернуть цигарку, вкусно затянуться горьковатой махоркой. Велико мальчишеское искушение, но... узнает отец — пощады не жди. И я лежу на спине, прищурив глаза, смотрю в небо и думаю о том, что сегодня самый длинный летний день, макушка лета, и, быть может, самый жаркий. И о том еще, что в деревне, как начинается страдная пора, забывают люди о выходных. Вот сегодня, к примеру, воскресенье, а у нас самый разгар работы.

— Ден пять такая погода постоит — управимся с сенокосом,— степенно рассуждает бригадир.— Добрая будет у животинки зима, трава ноне богатая.

Пять дней — ерунда, мы уже больше в лугах трудимся. Поначалу ой как трудно было, а сейчас ничего, сейчас я втянулся...

— Кому близко — могут домой идти обедать,— разрешает бригадир.

Мне до дому — рукой подать, а перерыв у нас долгий, и я, оставив косу на лугу, иду домой. Есть, правда, не очень хочется, но молочка — холодного, из погреба! — испить кстати будет.

Дорога моя — через поляну, на которой вчера цыгане разбивали свой лагерь. Ушли они ночью, тихо ушли, незаметно, и только выжженная на месте недавнего костра земля, ненужное тряпье и бумага да выщипанная их конягами трава напоминают о том, что совсем недавно здесь стоял табор.

Ночь пройдет, а утром рано

В путь далекий, милый мой,

Я уйду с толпой цыганов

За кибиткой кочевой,—

как умею, напеваю я и чувствую, что губы у меня потрескались от жары и жажды, и размышляю о том, что ведь и в самом деле неплохо бы оно было — прибиться к цыганскому табору, побродить по земле. Сколько, должно быть, видят они сел и городов, людей интересных встречают, а люди те все по-разному, всяк на свой манер живут. Побродить с цыганами лето, а осенью вернуться домой, и тогда уже не дядя Павел мне — я расскажу ему занятные и диковинные истории...

Все наши, кроме отца, дома.

Юра с Бориской сидят на полу, в руках у Юры раскрытая книжка.

— Повторяй за мной,— приказывает он Борису,— повторяй: «Климу Ворошилову письмо я написал...»

Борису учеба явно не впрок: он отчаянно вертит головой, косит глаза на окно. Там по стеклу с наружной стороны ползет оранжевая бабочка.

— Да повторяй ты! — сердится Юра.— Смотри, а то заставлю зарядку делать...

Мама с Зоей, вооружившись ножницами и сантиметром, из старой маминой юбки кроят младшим новые штаны.

— Устал,— пожаловался я, садясь на скамью у порога.

Зоя, острая на язык, отрезала:

— Не хвастай. Мы после обеда тоже в луга идем. Сено ворошить.

— Ворошить — не косить...

Тут в сенях шаги послышались, я узнал походку отца и удивился, что-то очень тороплив он сегодня на ногу.

Распахнулась дверь, отец стал на пороге и, не переводя дыхания, глухо сказал:

— Война!

Мы притихли.

И в этой внезапной и непривычной тишине — в доме, где много детворы, тишины вообще-то не бывает — я вдруг услышал, что мама плачет. Она сидела на табуретке и тихо плакала, вытирая глаза концами головного платка.

Юра и Борис медленно — это запомнилось четко — поднялись с полу, на цыпочках подошли к матери, прижались к ней с двух сторон. Она крепко обняла их, притянула к себе.

— Ух! Зададим мы теперь фашистам! Покажет им Красная Армия, где раки зимуют! — сказал я с каким-то почти радостным воодушевлением, стыдясь того, что мама плачет, но голос мой прозвучал одиноко, и никого не успокоили мои слова.

— Очень уж тяжелые бои идут,— отозвался отец.— Много наших городов немцы бомбили, границу перешли. Молотов по радио выступал...— Не договорив, он прошел к столу, сел на табуретку, подперев голову руками.— Что-то нехорошо мне,— пожаловался.— Голова раскалывается, и знобит...

Зоя метнулась за градусником:

— Давай температуру измерим.

Отец вяло отмахнулся:

— Посижу, и пройдет... Перегрелся я на солнце...

— Кому говорят, ставь градусник,— прикрикнула Зоя. Сестра умела быть настойчивой, когда ее, эту настойчивость, требовалось проявить.

— Ого, за сорок...

Отец уже не слышал нас — то ли дремал за столом, то ли впал в забытье.

Мама поднялась с места, подтолкнула к дверям Юру к Бориску:

— Бегите на улицу, сынки. Пока не позову, домой не являйтесь. И к отцу не подходите.

Когда за младшими закрылась дверь, мама — глаза ее были сухи, и всегдашняя мягкость, плавность в движениях уступили место незнакомой мне прежде в ней решительности,— сказала:

— Это тиф. В двадцать втором мы вот так всей семьей перехворали. Ступай к председателю, Валентин, проси лошадь. В Гжатск повезем отца.

Дорога до Гжатска — мы повезли отца вдвоем с мамой — была длинной и невеселой. Два горя, свалившиеся на нас одновременно,— весть о войне и болезнь отца — не то что надломили, а как-то прибили, измучили нас так тяжело, как не мучает ни одна самая черная работа.

— Что-то будет, что-то будет? — повторяла мама то и дело.

— Ну что будет? — пытался я успокоить ее.— Все равно мы сильнее и скоро разобьем фашистов.

— Э, сынок, пока солнышко взойдет, роса очи выест... Ты войны не видел, а я еще в те, в германскую да в гражданскую, хоть и ребенком была, а горюшка вдосталь хлебнула...

Отец стонал, метался, просил пить, терял созна­ние. Ему то жарко было, то холодно.

Но вот и больница — маленькие деревянные бараки поблизости от вокзала. Грохочут мимо поезда — грузовые и пассажирские, и в эти минуты ходуном ходят ненадежные стены больничных покоев.

Отца сразу же определили в инфекционную палату. Нас с мамой туда не пустили, но я все же подошел к окну: видно же будет, куда его положат. Прильнул к стеклу, всмотрелся. На ближней к окну койке лежал знакомый цыган — тот самый вежливый старик в соломенной шляпе, что подходил вчера к нашему дому и разговаривал с нами. Сейчас он лежал, повернув лицо к окну, глядел на меня мутными глазами и не узнавал, не видел меня.

Мне сразу вспомнились и алюминиевая кружка на колодезном срубе, и отец, черпающий воду этой кружкой из бадейки, с жадностью выпивающий ее до дна...