ВОСПИТАНИЕ
ВОСПИТАНИЕ
В раннем детстве меня всегда удивляло, что отец ходил на занятия в Первую гимназию с большим грузом книг, гравюр, картин и даже фарфора. Все эти вещи несли за ним гимназический швейцар Солнцев и наша горничная Маня. Другие преподаватели, напротив, ходили в класс налегке — самое большое с портфелем или папкой в руках.
Мне очень не нравилось переселение наших вещей в гимназию. Зачем таскать картину со стены в класс? Спросить об этом у отца я не смела. А мама говорила: «Папа делает, значит, так надо…»
В колонии я сама стала таскать за ним пуды книг, гарднеровскую чашку, саксонскую тарелку и еще разные вещи. С разрешения отца я иногда присутствовала на его уроках со старшей группой, тут мне и раскрылся секрет его занятий.
Проходя Державина, Пушкина или Грибоедова, он показывал ученикам всю картину искусства того времени.
Незаметно для себя вы узнавали, когда и кто строил Адмиралтейство, горный институт или Казанский собор. Каким был русский фарфор в то время. Из какого стакана мог пить Пушкин, в какую чернильницу макал гусиное перо Державин. Смотря на портрет Пушкина, вы узнавали про художника Кипренского, читая Карамзина — любовались Венециановым.
Отец никогда не учил: он раскрывал и показывал, но главное, он сам любовался — стихом, прозой, живописью, архитектурой и заражал своей увлеченностью других.
Если кто-нибудь оставался равнодушным, он огорчался и потом называл его «дундой». Любил озорников, насмешку и юмор, собирал карикатуры, которые делали на него ученики. За остроумное увиливание от ответа прощал незнание, не выносил тупости и зубрежки.
Считалось у нас, что старших детей воспитывала мама, а я досталась отцу. Может, он и воспитывал меня, но воспитание это было незаметным.
Вспоминаю, как в последние годы его жизни, когда я самозабвенно играла в лапту с мальчишками, упиваясь бегом и увертливостью, когда казалось, что не было выше счастья, чем выручить свою команду удачным броском мяча или услышать свист этого же литого резинового мяча, снарядом пролетающего мимо твоего уха. Счастья от своей быстроты, ловкости и меткости. Счастья от полного признания тебя мальчишками и безусловного восхищения тобой. Счастья от сознания, что ты преодолела свою некрасивость бесстрашием и быстротой.
В самый наивысший триумф свой вдруг слышу негромкий голос из окна:
— Таня!
Бросаю все — и лапту, и игру, и счастье, и триумф. Бегу к нему, красная и растрепанная, в грязном казенном платье, задыхающаяся и счастливая. В тесной комнате деревянный конторский стол, на полках книги. Он сидит сбоку, лицо его в тени, рукой указывает мне место против себя. Хоть и в тени его лицо, но видно, что глаза за пенсне улыбаются. Сажусь, еле переводя дыхание:
— Что?
И мягко, с легким северным олонецким оканьем:
— Ну, поканючь, пожалуйста.
Или (если уж очень расположен):
— Ну, «поурындай» немножко (это уж совсем по-олонецки).
Так трудно отдышаться, так трудно выпустить из сжатого еще кулака ощущение тяжести лапты, из глаз летящий мяч, из горла порывистое дыхание, из головы игру…
«Поурындай» — значило рассказывай про себя, жалуйся (я любила поныть) — на непонимание чего-нибудь, на обиды, сомнения. Приоткрывай себя, рассказывай, что увидела, что заметила, какие мысли пришли за эти дни в голову, что рисовала и как увидела кусок сада и как играла в лапту и чем эта игра хороша.
И мало-помалу дыхание мое выравнивается, мышцы расслабляются, и я вываливаю перед ним ворох пережитого. А он, хоть и молчит, не говорит, но направляет меня, а главное, тянет, тянет куда-то вверх. Выше этой комнаты, выше игры в лапту, выше прожитого дня, выше, чем ты была до этого. И назавтра ты будешь уже чуть-чуть другая. Может быть, даже чуть-чуть лучше, чем была вчера…