ЕРМОЛИНСКИЙ. НЕНАПИСАННАЯ КНИГА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЕРМОЛИНСКИЙ. НЕНАПИСАННАЯ КНИГА

* * *

Вот когда пришло время мне непрерывно думать о тебе, Ермолинский. Раньше я боялась, а теперь мне уже пора умирать.

* * *

Вот он стоит передо мной, слегка под хмельком, в старой, прошедшей все этапы и тюрьмы[91] шубе, нахохлился, как больная птица. Стоит в подворотне, около помоек. Коты с диким визгом носятся по этим ящикам. По помойным ящикам. И я чувствую, что я должна что-то сделать, что-то важное. Такое важное, от чего зависит и моя жизнь. А я не могу сказать этого. Гордость сковывает меня.

— Скажите, что мне делать с моей гордыней, как быть? — вместо этого говорю я.

Человек, стоящий передо мной, нахмурился, задумался, держась обеими руками за измятый воротник.

— Попрать! — так громко, что коты прыснули в сторону, произнес он, повернулся и твердо, вдруг совершенно протрезвев, пошел прочь.

А я тихо побрела к своему дому. Но именно около этой помойки я поняла, что я должна делать: попрать гордыню.

* * *

Все дело было в моей гордыне и попрании ее. Конечно, видимо, было много трудного, но сейчас мне кажется, когда уже все отстоялось, что все было только счастьем.

И сейчас, конечно, я счастлива. «Счастливая старуха». Мешают болезни: астма, сердце, сломанное бедро, мешает старость, себялюбие, телевизор, желание ничего не делать. Но, в общем, счастлива.

Звонила Крымова[92], говорила, что мне необходимо писать о С.А., а я говорила, что мне трудно, что все очень близко и мне надо прожить 100 лет для того, чтобы начать писать.

* * *

Милый Сережа!

Неужели мне не хватит сил написать про Вас, и я так и умру молча? Я ведь столько могла рассказать про Вас людям. Тяжелая занавесь молчания окружает меня. И полное бессилие! Вспоминаю, например, как мы познакомились с Вами.

Помните, как я пришла в 1947 году к Фрадкиной[93] слушать «Грибоедова»[94], и навстречу мне поднялся с дивана какой-то очень длинный, так мне показалось, белокурый и очень бледный человек в очках, очень худой и больной, и рука была тонкая и узкая. Это были Вы.

Фрадкина позвала еще каких-то режиссеров, в надежде, что они возьмут Вашу пьесу.

Вы читали, заметно волнуясь, из-за этого я слушала плохо: это мне мешало.

По окончании чтения все выпили водки, растерзали Елены Мих. салат и побежали в ВТО, которое помещалось рядом, за добавочной водкой. Все стали пьяные (потому что закуски не было). И вы начали кричать, что они дураки и ничего не понимают, и как только им авторы доверяют свои пьесы. А они тоже что-то кричали, но все кончилось взаимной любовью. Пьесу хвалили, но ставить ее никто не собирался.

Вы содрали у меня с пальца бирюзовый перстенечек, сказали, что он принесет Вам счастье. Потом все ушли. На улице я оказалась между Вами и Гушанским[95]. Оба Вы сильно качались. Когда у Никитских ворот я спросила, где Вы остановились (зная, что Гушанскому надо поворачивать на Никитскую), я получила ответ: — Буду ночевать на бульваре. — Я этого не допущу, пойдемте ночевать ко мне.

Пьяный Гушанский демонстративно качнулся, надвинул шапку на лоб и зашагал прочь, всем своим видом показывая всю недопустимость моего предложения. Среди ночи дама зовет ночевать первый раз увиденного человека.

Мы закачались в Староконюшенный переулок. Мои окна были освещены. К чести моего мужа должна сказать, что он встретил нас радостно.

— Сережа, откуда ты взялся? (Действительно, откуда? Они знали друг друга с незапамятных времен.)

Появилась припрятанная четвертинка, встреченная восторженно. Я легла спать в маленькой комнате. Они в большой коротали ночь.

Я проснулась утром от телефонного звонка. Вы звонили Лене Булгаковой: — Я у Татьяны Александровны Луговской. Так получилось. Я был пьяный, и она взяла меня в свой дом.

Вот так состоялось наше первое знакомство.

Потом Вы уехали и писали мне короткие скорбные письма. И в каждом письме — грузинский рассказ. Получалось очень толстое письмо.

Вы пили грузинское вино и тихо погибали в Тбилиси, а я в Москве все время думала о Вас.

* * *

Вспомним, как мы первый раз сели на пароход «Радищев». Колесный еще пароход. Какое это было счастье иметь над головой крышу и быть вместе. Мы выходили гулять на всех пристанях, мы радовались шлюзам.

В мутном воздухе шлюза мы толчками поднимались вверх. В воде плавала пена, похожая на гигантские плевки.

Из-за холодной и мертвой стены шлюза, словно приподнимаясь на цыпочки, стала появляться жизнь в виде домиков с красными крышами, дороги и нескольких голодных и тощих собак.

Над Угличем кудрявились старинные облака.

Церкви большими просфорами лежали на горизонте, заключенные в клетки из проводов и вышек.

Чистенькие старушки продавали на косогоре топленое молоко и китайские яблочки.

* * *

Единственное, что омрачало мое настроение — это Ваше тяготение к буфету. Мы называли его — буфэт. Вы тогда старались заглушить, забить тюремные впечатления глотком горячительного. На каждой остановке, озирая окрестности, Вы радостно восклицали: «Буфэт!» «Буфэт», — вторила я сокрушенно, стараясь отвлечь Вас от него. Иногда удавалось.

Подъезжаем к Саратову, вдруг Ермолинский строго и, как мне показалось, даже резко заявляет мне:

— Таня, я хочу выйти в город один.

С нами крестная сила, этого еще не хватало.

— Может, Вы хотите напиться? Это можно сделать и при мне.

— Не хочу.

Переполненная недоумением, остаюсь на пароходе. Стоянка не длительная. Первый звонок. Второй. Готовый к отплытию пароход начал дрожать (он колесный). С тревогой смотрю на пристань. Третий звонок. Среди редких людей показалась светлая голова Сергея Александровича. Стук в мою дверь.

Позже он рассказал мне всю свою историю, связанную с Саратовым. Раньше он избегал говорить об этом.

Когда началась война, Сергей Александрович находился в саратовской тюрьме, сначала среди уголовников, потом его перевели в одиночную камеру. Он очень ослаб, началась цинга, нарывы на ногах. Он уже почти не вставал. И вдруг однажды его вызывают к начальнику тюрьмы (дело было к вечеру) и зачитывают постановление о том, что он подлежит высылке на три года в Кызыл-Орду. Его предупредили, что в течение 24 часов он должен покинуть Саратов.

Ворота тюрьмы захлопнулись за ним. Куда идти? Город был совершенно не знаком ему. В каком-то беспамятстве он шел, куда глаза глядят. Оказался на окраине. Темно. Он брел, спотыкаясь, иногда падал. Тюрьма уже казалась ему раем. Потом он набрел на какой-то дом. Из последних сил дотянулся до двери и постучал. Сначала ему не хотели открывать, но он так жалобно просил, что дверь приоткрылась и его втащили в дом. Его спасительница была простая женщина, работала на заводе. Ее звали Прасковья Федоровна Новикова. Она жила одна. Муж и сын погибли на фронте. Она выходила его, хотя он не скрыл, что из тюрьмы. Он несколько раз порывался уйти, чтобы не подвести ее, но она не пускала. Когда он немного окреп, то все-таки настоял на своем отъезде. Она проводила его до вокзала, перекрестила и заплакала.

— Христос с тобой, Ермолов (так она его называла).

Война, ссылка, болезни, другие мытарства стерли в его памяти ее адрес.

А теперь он решил ее разыскать. «Постоял, подумал: в какую сторону идти? Кажется, река была слева? Пустое поле поднималось перед глазами то выше, то ниже — холмы. Ни дерева, ни строения. Время уже на исходе, мне нужно возвращаться на пароход. Вдали показалась фигура с громоздкой поклажей на плече. Она то исчезала в низине, то опять появлялась на холме. Уже ясно было видно, что идет женщина. Я остановился с надеждой спросить у нее, где же тут могут быть хибарки и куда они делись? Или я пошел в другую сторону? Приблизившись ко мне, женщина вдруг бросает поклажу на землю и с криком „Ермолов, жив?!“ начинает обнимать меня. Передо мной стояла сама Прасковья Федоровна. Все, что я успел, — это расцеловаться с ней и записать ее адрес».

Невероятно! В жизни такого не бывает!

С этого времени в течение нескольких лет во взаимоотношения с Прасковьей Федоровной Новиковой вступила я. Пошли посылки из Москвы в ее адрес. А потом пришло печальное известие, что адресат выбыл. Смерть прервала эту связь с Прасковьей Федоровной, женщиной, спасшей жизнь Сергею Александровичу… Вот такой необыкновенный случай был с нами, когда мы в 1949 году плыли на колесном пароходе «Радищев» в Астрахань.

* * *

Мы сидели на бульваре. Собственно говоря, это был не бульвар, а кладбище, которое тянулось вдоль всего Сталинграда. Будущего Сталинграда. Ближе к реке стояли трущобные черные дома. Около бульвара кое-где вырастали новые. Ближе к окраинам люди жили в фундаментах бывших домов или в подвалах. Так, среди кирпичной кладки проделано окошечко сантиметров 30, и на нем даже повешена половина занавески и цветочек в каком-нибудь черепке стоит. Все как следует…

Вдоль города все могилы, могилы и цветы около них. Так проглядывал будущий бульвар. Легкий ветерок приносил запах тлена.

Все смешалось вместе.

Бульвар вытеснял кладбище. Стояли лавочки, намечались будущие фонтаны, в которых вместо воды стояла грязь.

* * *

Я приехала в Верею. Лена Фрадкина мне позвонила оттуда, что она сняла мне комнату. Это был первый раз, что мы будем жить вместе с Сережей, не на пароходе, а в доме, и это был очень важный момент в моей жизни.

У С.А. еще не было настоящего паспорта, и мы должны были жить врозь: я — дома, а он у тетки.

Итак, я приехала в Верею. Я нашла этот дом. На крыльце хозяйка разжигала примус. У нее не было рук, только два пальца, остальное культи. Она умело владела своими обрубками. Была еще нестарая и довольно красивая женщина.

Провела меня в комнату, выкрашенную в ужасный голубой (скамеечный) цвет.

В углу запихана швейная ножная машинка, в другом кровать с продавленным матрасом. Вот и все. Под грязным окном, почти вплотную дачная уборная.

Внесла вещи и в отчаянии села на драный пружинный матрас.

В этой комнате нельзя было жить. Здесь можно было только погибать. Я хотела жить, поэтому вышла на улицу и пошла, куда глаза глядят. Через лужайку, по утоптанной глиняной розоватой тропинке мимо колодца, мимо чужой, не одинокой жизни, мимо забора и сада, увешанного яблоками.

На заборе сидел озорной мальчишка. Счастливый дом, окруженный яблоками.

— Мальчик, мальчик, — сказала я, — не сдается ли здесь комната?

— Нет, — сказал он, сплевывая. Потом ткнул пальцем в дом напротив (я не смела подойти к нему, так он был важен и красив) и сказал:

— Вон туда стучись, там жильцы съехали на днях: очень петухи кричали. Спать не дают. Хозяйка курей держит.

* * *

Совершенно очевидно, что я не буду писать о Булгакове, которого я не знала, хотя и любила, а только о Ермолинском, которого и знала, и любила. О его трудной жизни, а не о Булгаковской.

* * *

Милый Сереженька!

Вас уже нет на свете, а я все время с Вами разговариваю… Да, Вы были правы, а я была дурой! Вы были правы, когда говорили, что Булгаков гений. И не оттого я убедилась в Вашей правоте, что все кругом кричат, что Булгаков гений, и пишут про него и вдруг все стали его друзьями. Нет, не от этого, просто я сама по себе, как в потемках, пробираюсь к Вашим словам и перечитываю «Мастера и Маргариту».

Какая непоколебимость, какая твердость духа была у Вас! Я все время думаю, что я должна, я обязана написать о Вас. Но мысли рвутся, все какие-то куски сцен в голове, и на глаза набегают слезы… Буду писать кусками, отрывками.

Рука не пишет, глаза не видят, голова, как болванка для шляпы.

Вы твердо говорили: Миша — гений. А я Вам: — Почему Вы так твердо это говорите? Вы же в ответ: — Когда Булгаков первый раз прочел кусок из «Мастера и Маргариты» (кажется, это было где-то около или на Собачьей площадке), и Миша неуверенно посмотрел на меня: — Ну как тебе? — Я твердо ответил ему: — Миша, по-моему, это гениально. И сейчас я говорю то же самое. И Вы увидите, что через три дня, как только будет напечатан «Мастер», то же самое будет говорить весь мир… — Какая преданность духа! Спорить с ним и возражать — было бессмысленно.

* * *

Почему Вы не написали, что у Вас сохранились ответы Булгакова на Ваши «шуточные» вопросы, которые Вы задавали ему перед его смертью, желая под любым предлогом выудить из него побольше фактов его жизни? Вы были уверены, что со временем это будет драгоценным документом. Исповедью гения.

* * *

Вы ведь всегда говорили: — Миша был гений. А я спорила, не понимала.

Не будем забывать, что это сочинение писалось в 60-е — 70-е годы[96], задолго до всех последующих публикаций о Булгакове и было опубликовано после 3-х лет хождения по инстанциям только в 81-ом году, с изъятиями цензуры.

Есть разные подвиги. Быть гением тоже подвиг. Ратное поле тоже подвиг. Отсидеть за своего друга в тюрьме и после этого в трудные годы молчания и опасности написать откровенно про его жизнь — тоже подвиг.

Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя.

* * *

С. Ермолинский работал над записками о Булгакове буквально до последних дней; они обрываются на полуслове. Еще раньше, поняв, что жить ему осталось мало, он составил конспект 2-й части (в комментариях).

* * *

Не только мы выбираем друзей, но ведь и они нас выбирают (это о Сергее Александровиче и Михаиле Афанасьевиче).

Страшные сомнения обуревают меня. Как я должна писать? То, что я знаю и слышала и что С.А. даже для себя, даже шепотом, даже для памяти — не смел написать (только один раз в жизни он мне все рассказал)?

* * *

Сергей Александрович даже в самые счастливые периоды своей жизни все равно ощущал необходимость выброса из души отравы и унижения, которые оставила в нем тюрьма.

* * *

Все отвиливаю и отвиливаю я от работы, то дождик пошел, то приступ астмы начался, то очень тяжело перечитать рукопись. Да тяжело, да астма, да дождик — все это есть, но трудиться надо, пока я еще жива.

Давайте-ка пошутим с Вами, Сереженька, как мы это делали неоднократно. Навалили Вы на меня работы — выше головы, сами исчезли, а я должна отвечать за каждое словечко, каждую буквочку. Могу ли я притронуться к Вашим строчкам? Нет, не могу! Не имею права. Давайте вместе вспоминать все сказанное мне и не указанное в Вашем черновике.

Почему нет увлекательного рассказа о том, как Вам по распоряжению пахана торжественно вернули украденную одежду? Почему не рассказано, как, сгибаясь под тяжестью досок, носили в парильню уголовники Ваши нары, а Вы шли в баню барином рядом с паханом?

Ведь вы сами говорили, что эта жизнь была единственным счастливым временем Вашего заключения.

В 1948 году Вы приехали насовсем в Москву. На птичьих правах, но приехали, и Тетка (Тека) А. Я. Ульянинская определила Вам комнату, начались хлопоты о прописке. Разрешили на полгода, потом опять хлопоты, милиционер, вызовы, куда надо. Отказ, разрешение и так далее.

* * *

Я-то знаю, сколько скрыто за этим скупым текстом, сколько звонков по телефону в КГБ, вранья его сестре, отказов в прописке, прятанья его у меня от милиционеров, которые приходили к тетке выгонять его из Москвы, вздрагивания его руки, если мы встречали милиционера на улице, ночных вызовов в таинственный номер на Арбате к оперуполномоченному, подлостей бывших «друзей» и т. д.

* * *

Мне бы хотелось, чтобы этот страшный анализ крови длился вечно и никогда не был известен его страшный результат. Мне совсем не трудно ухаживать и не спать, лишь бы не чувствовать конца.

* * *

Все хуже и хуже. Очень худеет. Был Сережа Юрский[97], навез фруктов. Был врач, Берта Михайловна[98]. Звонила Зоря[99]. Приходил экстрасенс Ал. Сол.

* * *

Хорошо (отчетливо) помню, что взглядом спросила Данина, можно ли мне прощаться, и он тоже взглядом (не кивком) сказал мне, что да, можно.

* * *

Человек абсолютно мужественный и решительный.

Это был человек, который жил со шпагой в руках, бросая вызов собственной жизни.

* * *

Как мало остается от человека, какая-то горсточка чувств. Раньше я думала, что написано карандашом, то не вырубишь топором — и человек жив, а теперь вижу, что все это моментально забывается. Затягивается тиной и все. Больно мне сознавать. Никогда не забуду, когда мы хоронили урну с Сережиным прахом и уже в папиной могиле сделали для нее домик, я вдруг заволновалась. А где же урна. Мила приоткрыла пальто. «Здесь». И за пазухой у нее была урна. И это все, что осталось от Сережи. Накрапывал дождь и было сыро. И грустно, грустно стало мне. И грусть эта не проходит до сих пор. Как мало остается от человека.

* * *

Стучит мне в сердце «твой пепел, Клаас». Сереженька, простите меня.