МЫ ЕДЕМ В МОНО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МЫ ЕДЕМ В МОНО

Мама и Нина нездоровы, и вместо них я еду с отцом в Москву, мы везем отчет в МОНО. Зима в этом году лютая, а путь наш долгий. Поезда ходят редко. Да еще неизвестно, какой будет поезд, может быть, подадут и товарный состав, а папа-то ведь больной и залезать ему в товарный вагон очень трудно. Вот ведь как мучились в прошлый раз, помогая ему взобраться в товарный вагон!..

Сборы долгие и сложные. Едем мы не обыденкой, а на несколько дней. Надо везти с собой продукты, топливо, лекарства, портфель с отчетом и складную скамейку. Нужно все предусмотреть. Мама суетится, но я не допускаю ее до главного багажа. Я сама изобрела себе тару: сшила два мешка. Один заплечный, очень длинный, такой длинный, что если я стоя отклонюсь назад, он становится на землю (это очень удачное изобретение). Другой мешок, маленький и плоский, будет висеть у меня на груди, в нем много отделений. В одном бутылка с водой, в другом мензурка, а дальше лекарства: строфант, нитроглицерин и еще разные бутылки и порошки. Там же в отдельном кармане большой кусок черного хлеба и два соленых огурца: на случай, если дорогой захочется есть. Маленький мешок укладывает мама и не нахвалится моей изобретательностью: «Таня, — говорит она, — как ты все разумно сделала, все отделения точно по бутылкам, и даже красиво!» (Смешная мама, конечно, красиво — ведь я же старалась!)

Большой мешок я укладываю сама — это дело серьезное. Вниз кладутся мелко наколотые сухие полешки (на четыре топки), потом порядочный кусок мороженой конины. Конь по кличке Гарибальди сдох, но рабочий Юзеф — пленный австриец — сказал, что он помер от разрыва сердца и его можно есть. Конь этот был худоват, староват и жилист, но все-таки из него получится прекрасная еда. Вслед за кониной кладется мороженая картошка, потом буханка черного хлеба и на самом верху — деликатес — ржавая селедка. Это наш с папой паек.

Заплечный мешок получился очень длинный и порядочно тяжелый. В одной руке у меня будет портфель с отчетом, в другой складная скамейка, на груди лекарство. На руках хорошие, добротные варежки, сшитые из папиной старой тужурки. Они на вате, поэтому немного неуклюжие, но зато от любого мороза спасут.

Все уложено, все очень хорошо получилось и волнует меня только поезд. Как влезем в вагон? Наверное, там накурено махоркой, и папе станет плохо с сердцем. Буду просить, умолять не курить около него, но надежды мало. Ведь никто не знает, что папа такой больной и может умереть каждую минуту. Люди думают, что если он на ногах и едет с портфелем в Москву — значит, здоров. Как докажешь? Как убедишь?..

Мы уезжаем засветло. Поданы розвальни, устланные сеном, за кучера Миша Киселев. Нас все провожают, и мама все время твердит мне, как надо варить конину, и чтобы кусочек ее я отнесла доктору Льву Сергеевичу Бородину, и какие лекарства утром, и какие вечером. И — не дай Бог — если оттепель, а папа в валенках, что тогда ты будешь делать? Но какая тут может быть оттепель, когда мороз 25 градусов. Чепуха все это! Главное — влезть в вагон, вот что важно, а не оттепель.

До Сергиева Посада 14 верст чудесной дороги — правда, версты эти черт кочергой мерил, может быть, их и больше было.

Солнце близится к закату, и наступает тот час, когда все объемы так рельефны, а тени такие длинные и синие.

Мы проезжаем деревни Дедушкино, Вихрево и Высокое. Мы едем цугом на двух лошадях, так как мальчики едут на вокзал получать продукты и повезут их обратно в колонию. Это прекрасно, что с нами едут два мальчика (Миша Киселев и Кирилл Розанов), они помогут мне поднять папу в вагон, может быть, даже сумеют занять для него место.

Лошади весело трусят, снег поскрипывает, а в лесу по бокам дороги полно заячьих и лисьих следов — особенно много заячьих «пятерок».

Если попадаются встречные, то сворачиваем прямо в снег и наши розвальни сильно накреняются. Я держу папу, чтобы он не вывалился: его закутали одеялом, и он полулежит в санях, как спеленатая кукла.

От Высокого долго едем лесом, начинает темнеть, но когда у Загорска выезжаем в поле, то сразу светлеет.

И все-таки в первых домиках уже кое-где видны огоньки…

Погрузились в поезд удачно: не теплушка, а нормальный — хоть и не топленный вагон, и ехать нам было хорошо, попались такие веселые мужики-попутчики. Папа с ними всю дорогу разговаривал, а главное, они послушались меня и не курили около него.

Пока доползли до Москвы, стало совсем темно. Вьюга и ветер. Трамваи не ходят, и от Ярославского вокзала до Волхонки надо идти пешком. И вот идем мы с отцом по темной, заваленной снегом Москве (прохожих раз-два и обчелся). Пять шагов — остановка — раскладываю скамейку, папа садится, я перегибаюсь назад и мой тяжелый заплечный мешок упирается в землю. Папа отдыхает, я отдыхаю и мешок отдыхает. Переведем дыхание — и дальше. Если ветер утихнет или начинает дуть в спину, а не в лицо — мы с папой идем гораздо дольше без остановки. Тихонечко, но идем. Молча идем. Сосредоточенно. Я знаю, что около Лубянской площади надо давать лекарство. Оно уже заготовлено и разведено в маленькой бутылочке. Примем лекарство и опять в путь. Пойдем — посидим. Посидим и опять пойдем. И так шаг за шагом и придем на Волхонку, дом 16 в бывшую Первую Московскую мужскую гимназию. Пройдем пустыми, заваленными снегом, с изрубленными на дрова скамейками и штакетами, тремя дворами — последний двор от холода вытянулся и стал бесконечным. Скорей бы кончился этот двор. Наша цель — буржуйка и горячий чай, для ее осуществления мы и войдем в бывшую нашу, а теперь совершенно чужую, даже незнакомую квартиру. Никаких воспоминаний, никаких сожалений не шевелится во мне: вся душа в колонии. Этот дом уже ничего для меня не значит — дом мой там, в лесу, в колонии, а не в этой холодной квартире, которую мы отдали обратно в Первую гимназию. Теперь тут живет милый, но чужой человек, кажется, Тихомиров его фамилия. Володе оставили один папин кабинет, зачем ему больше? Все равно топить нечем. Да и вещей стало мало: одно изрубилось и истопилось в печке, другое обменялось на продукты и съелось, третье износилось, четвертое продалось или отдалось, и, наконец, все уместилось в одной комнате. В нее мы с папой и входим. Тускло загорается на потолке бывшая кабинетная люстра, похожая теперь на большущий, серый, грязный стакан. Хоть вещей и поубавилось, но нагорожено в этой комнате изрядно. Свободны только два угла — у кровати и у письменного стола. И холод, холод ужасный, такой же, как на улице, только без ветра. (Володя в командировке и тут не топилось уже очень давно.)

Теперь действовать нужно быстро: папу — прямо в шубе — на стул, мешок разобрать и вынуть из него дрова, полешки в печку-буржуйку, потом бегом (тоже в шубе) в кухню налить воды из обледенелого крана (еле-еле льется) и назад.

Какое счастье, что я не забыла взять лучину! Нянечка моя дорогая из деревни Непрядва с Куликова поля, спасибо тебе, что научила меня так быстро и хорошо разжигать буржуйку. Уже полыхает, уже гудит, вздрагивает и сотрясается от бушующего в ней огня эта маленькая железная печка, наполняя теплом промерзшую насквозь комнату. Краем глаза вижу, что отец сам снимает с головы шапку, — значит, уже начинает приходить в себя. Теперь, не теряя ни минуты, надо снять с него шубу, дать лекарство, напоить горячим морковным чаем (чайник уже запел на раскаленной докрасна конфорке) и постелить ему постель. Когда я все это проделаю и папа уже уляжется, он заговорит со мной (а пока мы молчим). Разговаривая с папой, я сяду на скамеечку и тоже попью, и чай горячей спиралью пробежит по моим обледенелым внутренностям. Я согреюсь и начну уборку этого странного, случайного помещения, которое, по-моему, никогда нашим и не было, а в голове я буду перечислять дела на завтра: проводить папу в МОНО, отнести доктору Бородину конину, истопить печку, сварить суп — много дел, очень много! А когда я лягу спать на холодный диван, то помечтаю, как бы поскорее убраться из этого чужого, враждебного дома к себе в колонию…

Проходят два тягостных московских дня. Каждое утро отец уходит в МОНО и возвращается чуть живой. Сегодня третий решающий день. Сижу дома, уже все приготовила к отъезду. В пустой мешок (содержимое которого мы съели и истопили) уложены книги, нужные отцу, и лекарства, полученные у доктора Бородина. Сижу и жду. Ожидание изнуряет. Сижу и волнуюсь, зачем не договорилась с папой встретить его. Сижу и думаю о нем. Как? Что? Цел ли? Принял ли лекарство? Как дойдет один в мороз и вьюгу?.. И именно в тот момент, когда в своих мыслях я ушла куда-то в сторону от папы, куда-то далеко, тут он и появляется неожиданно.

Не надо ни о чем спрашивать, уже по его лицу видно, что в МОНО все получилось хорошо. Отец явно доволен совершенными делами.

— Мы едем, Таня, собирайся, постараемся успеть на пятичасовой, как обещали, — говорит он радостно и хрипло (одышка ужасная).

— У меня давно все готово, папа.

Кормлю его остатками похлебки, а сама думаю: «Ну, хорошо, керосин, тетрадки и мыло он отхлопотал — это ясно, почему же он смотрит на меня так хитро и значительно? Что-то еще он приберег в себе, какой-то есть секрет».

Но отец молчит. И только доев похлебку, как бы между прочим, как бы невзначай, говорит: «Мне в МОНО предложили взять маскарадные костюмы из костюмерной, как ты на это смотришь?» — Что за вопрос! И как на это можно смотреть? Тут только можно подпрыгивать и радоваться — ведь Новый год-то на носу.

— Много костюмов, папа, или мало? — спрашиваю дрожащим голосом.

— Всем хватит.

Подумайте, какое счастье! Всем хватит, всем! Вот будет крик и восторг в колонии, если даже сам папа не может скрыть удовольствия! Вот уж мы нарядимся на Новый год, будьте покойны!

А теперь поскорей бы удрать из этой чужой Москвы.

Стало быть, едем…

И опять мы с папой преодолеваем бесконечный путь с Волхонки на вокзал, опять холодный поезд, который еле-еле ползет и опаздывает сильно. Но все это уже не кажется тяжелым. Я отдышала себе кружочек стекла на замороженном окне вагона. И сердце мое начинает учащенно биться, когда в этом кружочке замелькают первые тусклые огоньки Сергиева Посада. Мы дома! Теперь тут уж будет все наше, свое, родное…

Пока вылезали из вагона, пока папа отдышался, еще прошло время, еле-еле бредем в толпе приехавших.

Плохо помню станционное здание в Сергиевом Посаде, но небольшую площадь около вокзала помню отлично. Вечно грязная и даже в снежные дни не белая, а серорыжая от растоптанного лошадиного навоза, крошек сена и подсолнечной шелухи, она была уже началом колонии, потому что среди других лошадей стоит весь покрытый инеем наш Буланый (видно, давно нас ждут), и идет к нам навстречу замерзший, но улыбающийся возница Андрюша Колонтаров. Он очень высокий, старая гимназическая шинель стала мала ему (рукава чуть ли не по локоть), руки спрятаны в длинные самодельные, как у меня, варежки, а голова по-бабьи завязана башлыком. Под замерзшим носом у Андрюши видны усы, еще не настоящие, но уже очень заметные. Он обнимает меня и папу — рад нам — и сразу дождем начинают сыпаться наши взаимные вопросы.

— Чего дома в колонии?

— Что в Москве?

— Как здоровье Ольги Михайловны? Тепло ли у мальчиков в сарае?

— Ходят в Москве трамваи или вы шли пешком?

— Получили ли мальчики керосин и подсолнечное масло?

— Андрюш, а Андрюш, — врываюсь я. — МОНО выдаст нам маскарадные костюмы! Всем хватит!

И опять папа:

— Сшили девочки рукавицы для работающих в лесу мальчиков?

— Александр Федорович, что говорят в МОНО насчет валенок? Очень ноги мерзнут.

— Андрюш, а Андрюш, приглядели ли вы в лесу елку для Нового года, и кто лечит глаз Желтому?

— Все ли здоровы, нет ли новых больных?

— Все здоровы, Александр Федорович, вот только Лешка Бахмачевский ухо отморозил, когда дрова пилил.

— Бедный Бахмач! А вы сильно замерзли, Андрюша? Долго нас ждали?

— Ничего, — говорит Андрюша и, смеясь, снимает с меня мешок, потом усаживает (вернее, укладывает) нас с папой в розвальни, подтыкает нам под бока одеяла.

— Откуда второе одеяло, Андрюша?

— Ольга Михайловна свое дала, — говорят, сегодня под тридцать.

Наш возница примостился у меня в ногах (я их поджимаю, чтобы ему было удобнее), разобрал вожжи, — но-о-о, Буланчик, — и мы поехали… Буланый бежит споро, ровно: определенно знает, что едем домой.

Я чувствую себя абсолютно счастливой. Я очень люблю и папу, и Андрюшу, и Буланого, и себя, и зиму, и наш путь до колонии. Как хорошо, как прекрасно, что больше уже не будет никаких остановок до дома, что нас уже не двое, а трое, и я уже не должна больше отвечать за папу. Теперь за всех отвечает Андрюша, а я лежу себе и лежу, и смотрю на небо. А рядом со мной мой папа, он хоть и молчит, но я же вижу, что он тоже рад оказаться под опекой Андрюши Колонтарова. — «Но-о-о», — кричит наш кучер, дергает левой вожжей, и мы выкатываемся из Посада и поворачиваем в поле. Даже в темноте чувствуется, как белым-бело тут в поле. Говорить уже мы не можем: мороз лютый.

Сани заскрипели по-особому, запел снег под полозьями, глухо и ритмично ударяет копытами Буланый, метет поземка, и ее тоже слышно.

Полудрема, полудумы, и представляется, что метет уже по всей земле. Нигде нету солнца, нигде нет и никогда не будет лета, везде ночь, темно, метет поземка, снег завивается воронкой и уходит дымным столбом вверх. Никого нет в мире, пусто все кругом, только мы в санях, Буланый, зима и движущееся вместе с нами, огромное, увешанное редкими звездами небо.

Нас подкидывает на ухабе. Неужели я задремала? А на морозе спать нельзя. Сразу за ухабом пробежало в обратную сторону Вихрево. Мы въезжаем в лес, и здесь стало потеплее. Дорога так поднялась от снега, что конь наш то и дело задевает дугой ветки елок, стоящих по обочине, и снежная колючая пыль обсыпает нас. А мы все едем и едем, и мороз опять уже лезет со всех сторон, через все преграды, и начинает прохватывать нас насквозь…

А бедный Бахмач отморозил ухо, как же он теперь будет жить без уха? И так он некрасивый, а тут еще ухо мороженое… Леша Бахмачевский — застенчивый, работящий и молчаливый мальчик, а если когда говорит, то только пословицами:

— Бахмач, — скажут ему старшие, — зачем ты пилишь дрова без шапки, ведь холодно. — А он в ответ: — Ветер дул, шапку сдул!

— Бахмач, зачем ты принес в кухню гнилые пни, они в печку не влезут. — Леша пожмет плечами: — Гнило да мило. — Если мальчики затеют спор и поднимут крик, он подойдет, послушает и задумчиво скажет: «Корова ревет, медведь ревет, а кто кого дерет, сам черт не разберет». И, махнув рукой, уйдет.

— Леша, ты уж очень тихий. — А он: — Тих да лих!

Особенно мне понравилось, как он сказал однажды нашей нижней девочке Вике: «Вика, ты глядишь вдоль, а живешь поперек». Так у нас и пошла эта поговорка: она к разным случаях подходила. Допрыгался теперь Леша Бахмач со своими поговорками «Ветер дул, шапку сдул», а ты ухо отморозил, вот тебе и прибаутка!..

Поскорей бы уж дом показался, — мечтаю я, и счастье откликается на мое желание: Дедушкино пробежало мимо, а мы спускаемся с горы и с разбега влетаем на старый, горбатый, дырявый мост, переносящий нас на другой — уже наш — берег реки Таргоши. Тут каждый кустик, каждая рытвина на дороге изучены досконально… Интересно, не остыл ли суп в печке? Думаю, что не остыл, ведь ждет нас в колонии девочка Анечка Соболева — вечная дежурная, вечный огонек в кухне. Если мальчики поехали за продуктами на станцию или в Москву, и нет их поздно в зимнюю вьюжную ночь, кто их ищет в кухне с маленькой десятилинейной лампочкой? Анечка! Кто им вытащит ухватом суп из теплой еще русской печки? Анечка Соболева! Если кто застрял поздно вечером на работе, на дальнем участке, кто его ждет с ужином? Помзавхоза Анечка!

Вот и сейчас, подъезжая к дому, все темным-темно, но в кухонном окне подмигивает нам тусклый огонек, это помзавхоза Анечка Соболева не спит, сидит, наверное, положив руки и голову на стол и ждет, ждет. А если надо будет, то прождет и до утра.

Еле вылезаем из розвальней. Руки, ноги, как деревянные, нос чужой — ничего не чувствует и губы не двигаются. Тяжелыми, не своими ногами входим на темное крыльцо. Кругом тихо, только Желтый бьет хвостом по обледенелым доскам. Рад нам, но не лает: сил нет, да и характер не позволяет. Зачем лаять, когда он знает, кто приехал? Чего ж тут гавкать и будить трудовых людей? Все знают, что приезжим рады, и он, Желтый, тоже рад. Вот он и стучит похожим на полено хвостом по крыльцу, показывая этим, что он тут на крыльце тоже ждет нас, беспокоится и добровольно сидит на морозе — а ведь мог бы сидеть в сенях. Не из угодливости он мерзнет, а из чувства порядка и верности. А когда мы войдем в дом, он еще останется на холоде поджидать нашего кучера Андрюшу Колонтарова, пока тот распряжет Буланого и, отведя его в конюшню, задаст ему корм. И только потом, когда все это будет сделано и заиндевевший Андрюша тоже войдет в дом, тогда и Желтый пойдет за ним следом. И мы все впятером: папа, заспанная мама, я, Андрюша и Желтый войдем в теплую кухню, где уже стоят оловянные миски и лежат оловянные ложки, и чугун с горячим супом уже вынут из печки Анечкой.

И мы все сядем — не на свои места, вразброд, а в кучку — за длинный стол. Приехавшие будут есть, а мама, Анечка и Желтый будут на нас смотреть любовно и доброжелательно. И так нам будет вкусно, хорошо и уютно, что это мгновенье память сбережет на всю жизнь.