МАКАРЛЫЧ И ХЛЕБНИКОВ
МАКАРЛЫЧ И ХЛЕБНИКОВ
Когда отец поправился, но еще не мог иметь много уроков в гимназии, он начал ходить со мной по музеям.
— Одевайся, мы идем в Музеум, — говорил он мне.
И мы шли. Мы шли тихо и ровно, без скаканья, без катанья по обледенелым полоскам тротуара. Мы шли, держась за руки, и наши следы оставались за нами на снегу. Большие и маленькие, маленькие и большие, все в мелких зубчиках от резиновых подошв наших ботиков.
— Не оглядывайся, — говорил папа, — не смотри на наши следы, смотри вперед, на дома, учись видеть дома — они все разные.
Я училась видеть дома, они действительно все были разные. Особенно был хорош дом, в котором помещался Румянцевский музей. Именно в Румянцевском музее, в каком-то маленьком промежутке между огромными, холодными музейными залами с правой стороны на стене висела бархатная драпировка пыльного цвета. Отец отводил бархат в сторону и за ним возникала высокая дверь. Костяшками пальцев он с стучал в нее и тут же отворял, не дожидаясь ответа.
И сразу мы попадали в другой мир. В мир волшебный и необыкновенный.
Большая, очень длинная комната была вся заставлена и завалена картинами, рамами и старинной мебелью. Там было и огромное зеркало, но такое пыльное, что я с трудом могла различить в нем себя. Там были лампы и канделябры, кресла и столы, там со стен смотрели портреты. Но самое главное, что там было — это Марк Карлович Юхневич, реставратор картин и обладатель всех этих сокровищ. Я называла его Макарлыч.
Он выходил из глубины помещения, огромный, тонкий и согнутый, как удочка, на которую попалась рыба. Он стоял в луче солнца и вокруг его серебряной головы плясали и золотились пылинки. Прекрасные пятна разных красок украшали его блузу. Я твердо верила, что Макарлыч был волшебником.
— Кого я вижу! Маленькая дама пришла! — восклицал он, размахивая своими руками-крыльями.
Я делала ему глубокий реверанс, прихватив обеими руками юбочку, так как, по моему разумению, он был одним из самых главных людей на свете и безусловно заслуживал придворного реверенса.
— Танечка, не сопи, когда делаешь реверанс, не устраивай сквозняк, — тихо говорил мне папа. (Легко ему было говорить — не сопи, когда я выделывала правой ногой невероятную загогулину и приседала так низко, что стукалась коленкой об пол.) Хоть отец и насмешничал, но голос его был не строг — скорее одобрителен. Волшебнику Макарлычу тоже, видимо, нравилось мое приседание, потому что он, выставляя ногу вперед, наклонялся и подметал правой рукой пол. Этот ритуал был неизменен. Нас никто не учил, мы сами с Макарлычем изобрели это «здоровывание».
Покончив с балетом, папа, волшебник и я двигались к окну, а там, у окна, ждало меня самое удивительное. Там были ящики и язычки с красками. Кисти и кисточки. Бутылки и флакончики. Там стояли мольберты с картинами. Там обязательно откуда-то из воздуха возникала плитка шоколада. Но не до шоколада мне было, он делался мягким и липким в моей руке. Обжора и лакомка — я забывала о нем. Открыв рот, я смотрела на чудеса и фокусы этого удивительного старика. Засучив манжеты, он брал в руки тампон, смачивал его каким-то лексиром из какого-то таинственного и безусловно заколдованного флакона — и этим волшебным тампоном гладил маленький участок на большой темной доске, стоящей на одном из его мольбертов; и тут было очень трудно удержаться от визга. Из пыльного, почти черного пространства, на котором ничего не было видно, вдруг ярко и неожиданно появлялась чья-то рука или глаз. А за глазом нос, рот старика или улыбка красавицы. Люди старые и молодые, деревья, стада, моря и парусники возникали на всех этих пыльных и черных досках. Это было настоящее колдовство, еще не виданное в жизни.
У стены стояли уже отмытые картины. Красавицы и кавалеры в париках, надушенные свежим лаком и лишенные тайны преображения, нравились мне меньше…
Поколдовав с картинами, Макарлыч садился в кресло и начинал разговаривать с папой, а мне было разрешено водить кисточкой по листу картона, тыча ее предварительно в странную, круглую доску, на которой лежали червячки незнакомой мне масляной краски. Однажды за этим занятием меня посетило такое высокое вдохновение, что папа привел меня домой измазанную до ушей масляной краской и шоколадом. Нам обоим влетело. После этого случая прекрасный Макарлыч, к сожалению, перестал давать мне краски и кисточку. Но мы с папой продолжали ходить в гости в Румянцевский музей к старику-волшебнику. К тому же у нас с ним завязалось другое дело.
Однажды, это было уже много месяцев спустя, отец пришел домой и быстро пронес в кабинет довольно большую, но легкую доску, завернутую в бумагу. Мама — за ним. Короткий разговор, дверь распахивается — я получаю шишку на лбу — и из кабинета выходит, нет, не выходит, а вылетает разгневанная, негодующая мама.
— Я не понимаю, Александр Федорович! — (Александр Федорович, а не Саша — это было уже серьезно!) — Я не понимаю, как ты можешь вносить в дом такую грязь и заразу! — неслось уже из передней. И снова — уже в гостиной:
— Это ужасно, немедленно выкинь эту гадость! У нас дети! Они могут заразиться!
Мама с растрепавшимся шиньоном кружила, как птица, по комнатам, восклицала, стонала, ломала руки; папа тихо сидел за письменным столом, а я подглядывала и пряталась, когда мамин голос возникал снова в кабинете, и сразу же ее стремительная тонкая фигура молнией проносилась мимо меня. Наконец мама осела где-то на другом конце квартиры, голос ее затих, и отец негромко позвал: Таня!
Я вошла быстрее, чем было нужно. Он сидел в кресле и держал перед собой обеими руками грязную и порванную в нескольких местах картину. Глаза у него были веселые, под усами пряталась улыбка.
— Таня, иди сюда скорее, смотри, что я купил. Это Левицкий, портрет генерала Петра Кирилловича Хлебникова. Ты понимаешь, что это Левицкий!!! Помнишь, мы с тобой смотрели Левицкого в Третьяковской галерее?
Да, я помнила Левицкого в Третьяковской галерее. Я помнила красивую девушку в кокошнике не то с караваем хлеба, не то с кружкой в руках. Но на этой картине была нарисована не девушка, а человек в седом парике с необыкновенными глазами, одной щеки у него не было, вернее, она была, но оказалась оторванной от лица. Он ранен, догадалась я. Вторая рана была на мундире. Глаза генерала смотрели внимательно и настойчиво. Куда бы я ни вставала, эти глаза смотрели на меня неотрывно…
Я сразу полюбила раненного генерала Хлебникова.
— Его надо лечить, — посоветовала я.
— Обязательно надо, — сказал отец, — мы отнесем его к Макарлычу Юхневичу, и он его вылечит, он его реставрирует. (Тут я узнала, что реставрировать и лечить одно и то же.)
— Мама сердится, она говорит, что он грязный, она, наверно, плачет, — тихо сказала я.
И отец ответил так же тихо:
— Она не будет сердиться, когда Юхневич его вылечит и починит…
Мы шептались в кабинете, мы были в заговоре, мы понимали друг друга. Генерал смотрел на нас с насмешкой и надеждой. Кружево золотилось у него на груди, и зеленый с красными отворотами мундир был красив, несмотря на дыры и грязь.
— Завтра же пойдем к Юхневичу, — сказал отец и поцеловал меня в лоб. Он очень редко целовал меня. Не давал шлепков, но и не целовал. И я поняла, что мы никогда бы не смогли так шептаться и понимать друг друга, если бы до этого не смотрели вместе Саврасова…
И началась наша новая жизнь с генералом Хлебниковым, которого мы ходили навещать к Макарлычу в Румянцевский музей. Уже зашились его раны, загрунтовался осыпавшийся холст, и наш друг, волшебник и кудесник Юхневич, соединил его оторванную щеку с лицом. Прекрасный, помолодевший и повеселевший генерал Хлебников был принесен домой и повешен в кабинете на радость всем. Особенно радовалась ему мама. Она даже просила у него прощения за то, что не хотела принять его в дом, когда он был так грязен и несчастен.
Он и сейчас висит в нашем доме, в кабинете моего мужа, и улыбается неуловимой улыбкой XVIII века, которая возникает и кончается где-то в уголках его губ. Глаза его стали насмешливей за эти годы, но я знаю, что он добр, что он любит нас и приносит нам счастье.