НАШ ДОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАШ ДОМ

Мы так редко заглядываем в свое детство, между тем мы родились из него для нашей взрослой жизни. Мы его дети. На долгие, долгие годы мое детство отрезалось от меня. И только теперь, только под старость я снова соединилась с ним и поняла, что мои корни там, в тех далеких годах.

Мой отец был преподавателем литературы и инспектором старших классов Первой московской мужской гимназии, находящейся на Волхонке, дом 16. Тут же жили и мы в казенной квартире.

Три двора с цветными названиями: зеленый, красный и черный были окружены гимназическими корпусами.

Я помню — плотную, тяжелую листву зеленого двора, большое дерево (три ствола из одного корня), росшее посередине сада, и многоугольную скамейку, сбегавшую вокруг него. Помню красивую чугунную решетку, отделявшую сад от улицы, и мерцающий сквозь листву желтоватый фасад гимназии. Зимой зеленый двор пушисто белел, а здание гимназии проявлялось яснее.

Помню суживающиеся переходы от одного двора к другому, почему-то они казались жуткими (проскочить бы поскорее!).

Помню лишенный деревьев колодец красного двора (почему красный?), серую тесноту от гимназической формы во время перемен и опасные снежки, снарядами летающие во все стороны.

Но лучше всего я помню двор с обидным названием «черный». Черным на нем был только черный ход в здание гимназии, все остальное многоцветное. Цветы и деревья росли на этом веселом дворе, а посередине была площадка под названием «треугольник». На этом треугольнике в теплую пору азартно сражались в крокет, а зимой в воздухе повисало ожерелье из разноцветных электрических лампочек над гладью катка. Если в сумерках удавалось прижать нос к окну в столовой, то можно было увидеть, как плавно и невесомо, словно рыбы в аквариуме, катаются на треугольнике старшие дети и с ними мои брат и сестра.

Наш черный двор был подвижен и оживлен — как челноки сновала в погреба и обратно преподавательская прислуга, дворники носили дрова, трусцой семенил в накинутом пальто с ключами в руках эконом Лобанов, гуляли дети, бегали собаки и степенно выходили из своих подъездов направляющиеся на занятия преподаватели.

На этот двор меня иногда пускали гулять одну. Хорошо помню тишину первого снега, обжигающую лицо снежную пыль при свистящем полете санок с огромной ледяной горы в мороз и томительную тяжесть пальто весной.

Помню и подъезд нашего дома. Войдя в подъезд, надо было подняться на второй этаж. Там на площадке были две двери — парадная двустворчатая, обитая клеенкой и красивыми гвоздиками, и одностворчатая кухонная. Эти двери огорчали нашу маму, ей не хотелось, чтобы черный и парадный ходы имели одну лестницу. Но квартира была казенная, хорошая, большая, теплая и — ничего не попишешь — приходилось с этим мириться…

Солнце пронизывало нашу квартиру насквозь. Шесть комнат отапливались тремя печами — эти печки трещали и переговаривались между собой. За окнами кружился снег, а на окне в столовой жил снегирь. Он пел, когда звучала музыка, а так как музыка у нас звучала всегда, то и пел он всегда.

Ночью, когда светила луна, окон в детской становилось два — одно на стене, другое на полу. И то, что было на полу, казалось настоящим, а настоящее — отражением.

У нас было много книг — они стояли на больших полках у отца в кабинете и в комнате у брата Володи.

В кабинет входить без спроса можно было, когда папа уходил в гимназию. И то — только смотреть, ничего не трогая. В остальных же комнатах можно было бегать и играть.

Теплые выступы печек, закоулки, простенки, уголки, шубы в передней, лежанка, выходящая в умывальную комнату, — все это располагало к игре…

У нашей мамы были две домашние страсти: потрескивающие печки и натертые полы. Для треска в печках нужны были еловые дрова, а для второго удовольствия каждую неделю у нас появлялись полотеры. В доме пахло воском, мужским потом и мастикой. Вся мебель была сдвинута, куклы свалены в кучу, и некуда было приткнуться, везде я была лишняя. По всем комнатам полотеры лихо шмыгали своими оранжевыми босыми ногами — раз-два, раз-два. Одна штанина у них была засучена, спины влажные. Эти дни я ненавидела: они были против меня. Все старшие в это время были в гимназии — и папа, и Володя, и Нина, а я была дома и всем мешала. Правда, были в этой неприятности и свои хорошие стороны, так как в «полотерные дни» я могла беспрепятственно входить в кухню и сидеть в ней. Кухня была очень большая и очень длинная (в три окна), с русской печкой и плитой под навесом, на которой постоянно что-то кипело, шипело, брызгало и булькало. Кухня была миром отдельным и увлекательным.

Проснешься рано утром, неизвестно в какой день, и услышишь, что где-то очень далеко, на другом конце света, что-то глухо и ритмично стучит, что-то пульсирует. И сразу волна радости окатывает тебя, ты понимаешь, что сегодня воскресенье, а стучит на кухне сечка, которая рубит в специальном деревянном корытце капусту для праздничного пирога. Это значит, что все будут дома, никто не пойдет в гимназию, будет пирог, не будет немецкого урока, будет вкусное пирожное и, наверное, много кочерыжек.

В кухне на страстной неделе поднималось и вздыхало многоглазое от изюма тесто для куличей. Там же на полках, выстроившись в ряд, сияли красивые медные кастрюли — от самой большой, в которой вполне могла бы уместиться такая девочка, как я, до самой крохотной, совсем не лишней в моей кукольной игре. Когда я была маленькая, я была уверена, что эти кастрюли все из чистого золота и что все наше богатство сосредоточено здесь, на этих полках. В кухне постоянно скрипели и стучали, взбивали и терли, и там же мне иногда давали вылизывать миски из-под разных вкусных вещей.

Все это было очень привлекательно и интересно, тем более что в кухню, как и в кабинет, мне не разрешалось входить запросто, без разрешения. Иногда удавалось сделать щелочку в двери и, понюхав, определить, что сегодня будет к обеду — блинчики или котлеты? Щи или бульон с пирожками? В зависимости от того, чем была надушена кухня — ванилью, корицей или жженым сахаром, я пыталась догадаться и о третьем блюде, больше всего меня интересовавшем. Но это было значительно труднее, и я часто ошибалась.

Заправляла всем в этом кухонном царстве красавица кухарка Лиза, обладательница кулинарного и певческого таланта. Эта Лиза, как говорили, была не кухаркой, а поварихой и могла бы жить в богатых домах, где ей платили бы большое жалование. Но она мирилась с тем, что получала от моих небогатых родителей, ибо она обожала мою мать и всех нас заодно. Лиза была талантлива и музыкальна, а мама учила ее нотам и пела с нею дуэты.

Мама начинала петь в комнатах, а Лиза у плиты ей вторила. Если выходило красиво, то мама говорила:

— Лиза, отставьте кастрюли с огня, до пяти часов еще далеко (мы обедали в пять часов) и идите в гостиную, мы будем петь.

И Лиза, наскоро переменив кухонный фартук на белый, румяная от огня и счастья, быстро и легко, как на парусах, неслась в гостиную. Мама садилась за рояль, и они начинали петь.

Тут я должна была срочно принять решение, что делать, если два запретителя моей кухонной жизни поют в гостиной, позабыв про меня, про обед и вообще про все на свете? Что делать? Нырять в кухню, беспрепятственно поднимать там крышки с кастрюль и заглядывать в них или идти в гостиную? Решение это зависело от их репертуара. Если пели «Мой миленький дружок» или еще что-нибудь в этом роде — кухня перетягивала. Но стоило из гостиной прозвучать первой музыкальной фразе «Горных вершин» — все земные кухонные радости переставали для меня существовать. Я бежала к фортепьяно, вытягивалась в струнку рядом с Лизой и в один голос с ней начинала петь:

Горные вершины

Спят во тьме ночной,

Тихие долины

Полны свежей мглой…

Я путала и пела не «свежей мглой», а «светлой мглой». Мне казалось, что поют не мама с Лизой, а я одна. Это мой взволнованный, прекрасный и уверенный голос забирался все выше и выше на горные вершины, замирал на них и, немного успокоившись, спускался в тихие долины. Мамин низкий округлый голос и высокий острый Лизин соединялись вместе, и этот голос принадлежал мне…

Конечно, я мешала петь Лизе и маме, я не всегда попадала в тон, путала слова, но они никогда, ни разу не выгнали меня. И хотя слова песни объясняли, что «горные вершины спят во тьме ночной», а в долинах светлее, они еще полны только «мглой», а не «тьмой» — для меня свет был всегда наверху, а внизу — темнота. Я чувствовала все наоборот: высокие звуки на горных вершинах были прозрачны и светлы, они соединялись с небом, которое не было темным, а спускаясь в тихую долину, становились гуще, ниже, а следовательно и темнее.

И все мое детство, когда мама особенно хорошо и красиво брала высокую ноту, я думала: «Как хорошо, как высоко, как прекрасно и светло мама поднялась на горные вершины», и, замирая, ожидала снижения и потемнения звука…

В нашей семье, если нужно было наказать, то сажали на стул, который стоял у печки в отцовском кабинете.

Бывало, заглянешь в дверную щелку кабинета — у печки сидит Володя с независимым лицом и делает вид, что он не наказан, а просто присел среди книг и думает. А за письменным столом сидит отец и занимается. Войти в кабинет без спросу было нельзя, только так — в щелочку посмотреть.

Меня, как маленькую, ставили в угол. «Углом» назывался простенок между двух дверей в столовой. В этом простенке висела спичечница со спичками, под ней я и стояла.

Но иногда за большую провинность и меня, как старших, сажали в кабинет. Горе и гордость наполняли мою душу. Сидишь у теплой печки, все кругом в книгах — они поблескивают из-за стекол, направо два окна. А прямо — милый профиль отца. Он сидит за письменным столом. Он работает. У него легкие седые волосы, усы и маленькая бородка. У него пенсне на шнуре, а под глазами много маленьких веснушек. Я их не вижу отсюда, но я знаю их все наперечет. И добрый закругленный нос, и рука, так правильно и красиво держащая ручку. Он что-то помечает в тетрадях, он не оглядывается на меня. Сидишь, смотришь на этот профиль и про себя говоришь: «Ну, прости меня, не держи меня больше на этом стуле, прости меня, я же маленькая». И вдруг он поймет и, не взглянув на меня, скажет: «Таня, можешь идти играть». И нельзя было вскакивать и бежать, как сумасшедшая, а надо было чинно встать, сказав: «Папа, я больше не буду вести себя плохо», — и тихо на цыпочках уйти. А там за дверью уже можно было безобразничать, и визжать, и скакать, и Бог знает что делать. Там все можно, а здесь нельзя, здесь кабинет и папин профиль, и книги, и тишина.

Московская квартира вспоминается только зимой и осенью, потому что на все лето мы уезжали в Оболенское (Калужской губернии), где мои родители много лет подряд снимали одну и ту же дачу, в которой до нас жил композитор Скрябин. За ней так и осталось название «Скрябинская дача». В самой большой комнате на этой даче стоял рояль и очень старый круглый диван, сделанный из красного дерева…

В Оболенское мы приезжали как к себе домой. Все нас здесь знали. Раиса Михайловна Оболенская (владелица имения) высылала за нами линейку и подводу для багажа. Мы знали в лицо и кучеров и лошадей…

Наша мама ненавидела путешествия и никогда никуда не ездила, кроме как на дачу в Оболенское. Но и в Оболенское она собиралась тяжело, волнуясь и нервничая.

На некоторое время дом превращался в склад разных корзин, чемоданов, белья и посуды. В Оболенское возили книги, одежду, пустые герметические банки (для варенья), игрушки и даже большую цинковую ванну, которая стояла у нас на чердаке с другими «дачными» вещами.

Покупалось целое купе, пеклись пирожки, жарились цыплята, в бутылки наливался кофе, чай и клюквенный морс. И все это на дорогу, хотя ехать нужно было совсем недолго, а в Оболенском нас уже ждала с обедом выехавшая заранее Лиза.

Розовая от волнения мама все время пересчитывала вещи, сердилась, если ее сбивали, шумела, горячилась и ничего не ела. Зато мы с папой, как только влезали в вагон, сразу присаживались к откидному столику и требовали немедленно раскрыть большую корзину с едой. Мама умоляла нас подождать, пока поезд тронется, но мы были неумолимы. Мы уже были не в Москве, а в вагоне — мы хотели жить другой, не московской, а вагонной жизнью.

Мы хотели есть пирожки и жареную курицу и, жуя все это, ехать и ехать в прекрасное Оболенское.

Возвращаться из Оболенского в Москву не хотелось, но когда приезжали, было очень интересно пробежаться по неузнаваемым и каким-то пустым комнатам, пересмотреть забытые игрушки и заново оценить их…

Окна открыты, и из Знаменского переулка слышно громыхание ручной тележки и неугомонный крик на разные голоса: «Арбузы, арбузы, а-р-б-у-з-ы, есть сахарные арбузы!» (В Оболенском арбузов не было.) Очень красивыми казались гостиная и папин кабинет. (В Оболенском тоже таких комнат не было.)

Но вся эта осенняя жизнь в Москве — с арбузами, дынями, неузнаваемой квартирой и забытыми игрушками — была мимолетной, потому что в доме очень скоро начинали топиться печи, а за окнами сеялся снег и светило зимнее солнце.

Так запомнилась Москва: всегда зимой, всегда со снегом, всегда с печкой.