ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВ[110]
ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВ[110]
1
После окончания института я работал учителем литературы в сельской школе на маленькой железнодорожной станции Зензеватка. Было начало восьмидесятых, и я еще не знал, что мое село уже увековечено, хоть и с ошибкой в названии, Александром Солженицыным в «Архипелаге ГУЛАГе» в качестве невероятного в СССР уголка либерализма. Но, думаю, в моем знакомстве с Татьяной Александровной Луговской станция Зензеватка сыграла не последнюю роль.
Подобно большинству молодых людей, я тогда был безумно влюблен в Михаила Булгакова. «Мастер» сразил меня сразу и наповал. Мне было лет шестнадцать, когда, получив журнальный вариант романа на три дня, я сначала за ночь «проглотил» его, а в оставшееся время записал целиком на магнитофонную пленку «в собственном исполнении». Потом я старательно читал всё, что хоть каким-то боком касалось Михаила Афанасьевича, покупал собрания сочинений, предположим, Павла Маркова или Бориса Алперса только из-за того, что несколько страничек в их томах были посвящены Булгакову.
И вот в 1983 году в мои руки попали «Драматические сочинения» Сергея Александровича Ермолинского. Почти сто страниц книги были посвящены воспоминаниям о Михаиле Булгакове!
Записки Ермолинского обладали почти той же магической силой, что и книги его героя. Было совершенно невероятным, что человек, так близко знавший Булгакова, жив, пишет и его печатают. Но еще более невероятным было то, что и сам Булгаков в воспоминаниях получался абсолютно живым и досягаемым. И, конечно, не так, как будто он только что был здесь, но на минутку отлучился, а так, как бывает в больничном коридоре инфекционного отделения, когда общая болезнь объединяет незнакомых людей сильней, чем брачные узы.
Воспоминания Ермолинского были радиоактивными. Они светились Булгаковым. И, казалось, всякий человек, хвативший хоть малую дозу булгаковского излучения, не мог не отозваться на них.
По крайней мере, я не смог. Я испытывал такую благодарность к Сергею Александровичу, что немедленно написал и отправил ему письмо «на деревню дедушке», по адресу издательства «Искусство», выпустившего книгу. Честно говоря, я не был уверен, что оно дойдет до адресата, но об этом я думал меньше всего. На ответ я тоже не рассчитывал и обратный адрес написал, скорее, по ритуальным соображениям. Писем в редакции я не писал никогда, ни до, ни после.
Прошло примерно полгода. Однажды, возвратясь из школы, я обнаружил в своем почтовом ящике необычный продолговатый конверт, на котором фиолетовыми чернилами размашистым почерком была написана моя фамилия. Письмо было из Москвы.
Не помню, чего я ожидал тогда от него, но явно не того, о чем в нем сообщалось. Я узнал, что мое письмо очень долго пролежало в издательстве в кабинете редактора, а в дом Ермолинского попало в день похорон Сергея Александровича. Как будто бы его прочитали вслух на панихиде, меня благодарили за участие и что-то еще. В конце письма был обратный адрес и даже домашний телефон. Подписано оно было Татьяной Александровной Луговской.
Я не ответил. Я не знал, что можно написать. В словах Татьяны Александровны явственно звучала жестокая боль, а я считал, что мой ответ эту боль только усугубит. Мое письмо казалось мне тогда, по меньшей мере, неловкостью. Всё сложилось как-то совершенно некстати.
Но, когда через полтора года я оказался в Москве, я решился позвонить. И опять действительность обманула все мои ожидания.
Набирая номер, я, естественно, готовился долго объяснять, кто я такой и откуда взялся. Но стоило мне только назвать себя, как в ответ я услышал просто непостижимые слова: «Наконец-то! Куда вы пропали? Мы тут с ног сбились, вас разыскивая. Эйдельман и Юрский уже ищут вас через милицию и адресный стол. Немедленно приезжайте!»
Эйдельман и Юрский! Если бы с другого конца провода мне бы сказали «Маркс и Энгельс», я бы, ей-Богу, меньше удивился.
Разумеется, я немедленно приехал. Всю дорогу в метро меня не покидало ощущение нереальности происходящего. Словно я еду в какое-то тридевятое царство, тридесятое государство, где только и возможно наличие как Эйдельмана, так и Юрского во плоти и крови.
Через некоторое время я стоял перед дверью с табличкой, на которой было выгравировано «С. А. Ермолинский», и меня била крупная дрожь. Неимоверным усилием воли я заставил себя дотянуться до звонка и стоял, уже практически не дыша.
Дверь мне открыла Татьяна Александровна. Она проводила меня в кабинет и внимательно осмотрела с головы до ног.
— Странно, — сказала она, — по вашему письму я представляла, что у вас должен быть какой-нибудь физический недостаток, вроде горба.
Я почувствовал себя негодяем и постарался ссутулиться так, чтобы появилось хоть что-то, напоминающее требуемый горб.
— Кстати, — продолжила Татьяна Александровна, — тут до вас у Сергея Александровича была одна булгаковедка из Франции. Она случайно узнала, что Ермолинский жив и приехала к нам. Так вот, на пороге нашей квартиры она упала в обморок.
Я тоже был готов упасть в обморок. Не знаю, что меня удержало на ногах.
— Садитесь, — сказала Татьяна Александровна и указала мне на диван. Сама она села напротив за массивный письменный стол, на котором возвышалась антикварная бронзовая чернильница с ангелочками, бронзовые подсвечники и еще какие-то предметы из совсем не знакомого мне быта. После некоторой паузы Татьяна Александровна продолжила:
— Между прочим, на этом диване до вас сидели Чехов и Чан Кайши.
Я вскочил как ошпаренный.
По-видимому, Татьяну Александровну удовлетворила моя реакция, она вновь настойчиво порекомендовала мне сесть. Я повиновался, но постарался разместиться на самом краешке священного дивана, стараясь занимать как можно меньше места в пространстве.
За спиной у Татьяны Александровны расстилались стеллажи с книгами, которые я раньше видел только во сне. На боковой полке стояла фотография Булгакова с собственноручной дарственной надписью писателя Ермолинскому. На стене висел какой-то подлинный портрет, в котором узнавалась рука настоящего мастера конца 18 — начала 19 века. Заметив судорожные метания моего взгляда по полкам и стенам, Татьяна Александровна властно прервала их. Она задумчиво повертела на пальце золотое кольцо с небольшим рубином и произнесла:
— Это кольцо матери Михаила Афанасьевича Булгакова. С ним он обручался с Еленой Сергеевной. Если повернуть камнем вверх, будет перстень, а если внутрь, нормальное обручальное кольцо.
Я окончательно потерял дар речи.
Но, похоже, Татьяна Александровна решила сменить гнев на милость. То ли в комнате уже отчетливо запахло серой, то ли она посчитала, что с меня достаточно, но тема разговора плавно перешла на Зензеватку. Татьяна Александровна хотела знать о ней решительно всё: начиная от этимологии и орфоэпии, кончая населением и географическими координатами.
Я начал отвечать. Сначала неуверенно, а потом всё более и более воодушевляясь знакомой темой. В конце концов, у меня начали получаться связные предложения. Татьяна Александровна успокоилась.
Вероятно, само звучание этого слова Зензеватка очень много привнесло в создание моего предполагаемого образа. В нем, несомненно, было что-то булгаковско-гофманианское, а потому и во мне должно было быть нечто от крошки Цахеса и, заодно, студента Ансельма. В любом случае, оно отдавало духом мистификации, а в доме Ермолинского и Луговской мистификация всегда была в чести.
Тот вечер пролетел незаметно, я вышел от Татьяны Александровны где-то около часа ночи с подаренной мне книгой Сергея Александровича и, конечно, никуда не поехал, а бродил до утра по Москве и даже часа в четыре у Патриарших прудов восторженно рассказывал какому-то милиционеру, проверявшему у меня документы, о том, что было со мной сегодня, хотя этого быть не может, потому что не может быть никогда.
2
Если когда-нибудь выяснится, что среди предков Татьяны Александровны были настоящие короли, я нисколько не удивлюсь. Во всем ее облике, манере держаться, походке было нечто королевское. Долгие годы она курила папиросы «Герцеговина Флор» с золотым ободом, притом что болела астмой и врачи категорически запрещали ей курить. Татьяна Александровна объясняла свое пристрастие просто и торжественно: «Я курю для жеста».
Папиросный дым сопровождал ее, как свита сопровождает короля. Она терпеть не могла неравенства, но почему-то легко и естественно получалось, что она сюзерен, а все окружающие вассалы, и это было нисколько не обидно, а, напротив, почетно. Татьяна Александровна будто бы усыновляла всех, приходивших в ее дом, и вспоминался отрывок из ее книги «Я помню» о том, как еще ребенком, она, рыдая, пожаловалась отцу, что какая-то девочка отказалась с ней играть, поскольку она (девочка) — дочь генерала. И отец успокоил ее, сказав, что и она тоже дочь генерала. Принимая человека, Татьяна Александровна необыкновенно возвышала его. Но не дай вам Бог было попасть в немилость!
Она любила одаривать, и дары эти тоже были королевскими. Не заботясь о вещах, о которых она слегка надменно говорила: «Не надо сожалеть о вещи, бывают вещи и похлеще», Татьяна Александровна старалась сохранить кабинет Сергея Александровича таким, каким он был при его жизни. На столе всегда стояла полупустая баночка его голландских сигар, в баре открытые бутылки, книги на полках в том порядке, как их расставил Сергей Александрович. Я тогда писал диссертацию о Марине Цветаевой, и вот однажды Татьяна Александровна сняла с полки редчайшее пражское издание писем Цветаевой к Анне Тесковой и подарила его мне. Потом подумала, сняла с книги суперобложку и вернула ее на полку. «Книга нужней вам, — сказала она, — а мне память».
Для меня она олицетворяла живую память. Она была подобна большому дереву-жонглеру, потому что могла совершенно произвольно вращать своими годовыми кольцами, оживляя их и впуская в ушедшее время. Неожиданно я узнавал, что за ней, впрочем, безуспешно успел поухаживать Маяковский. Иногда она вспоминала об Ахматовой или Фадееве, Елене Сергеевне Булгаковой или Леониде Малюгине и говорила о них так, будто они сию минуту дожидались ее на кухне. У нее был потрясающий дар рассказчика, благодаря которому время утрачивало свою формообразующую сущность. Татьяна Александровна хранила воспоминания во плоти и крови, и смерть превращалась в понятие крайне отвлеченное.
Как-то, когда мы говорили о ее брате, поэте Владимире Луговском, Татьяна Александровна хмыкнула: «Володя говорил, что мы должны быть ему благодарны, потому что он нас обессмертил, а я ему отвечала, что мы еще посмотрим, кто кого!» И я думаю, что она в тот момент ни капли не преувеличивала, поскольку она-то могла сохранять не букву или даже слово, но дух.
Она умела не обладать, но владеть. Наверно, это качество может быть только врожденным. Она не управляла своим домом, а правила им. Она не подчиняла, но ей подчинялись. В ее квартире часто собирались удивительные люди: Эйдельман и Данин, Лиходеев и Наталья Ильина, Петрушевская и Рязанцева, Юрский и Крымова, супруги Чудаковы и многие другие. И все как-то совершенно естественно признавали ее старшинство. Не по возрасту, не по таланту, а по какому-то непостижимому праву, которым Татьяна Александровна была наделена.
Как-то поздно вечером я вышел от Татьяны Александровны вместе с Натальей Крымовой и художником Борисом Жутовским. Когда мы сели в машину, Наталья Анатольевна спросила меня: «Вы хоть понимаете, как вам повезло?!» Думаю, что ни тогда, ни даже сейчас я еще не способен оценить счастья, выпавшего на мою долю и подарившего мне знакомство с таким человеком. Но и тогда и сейчас мне хочется воскликнуть: «Почему только мне? Нам всем невероятно повезло!»
3
Конечно, Татьяна Александровна воспитывала меня. Она никогда не покровительствовала, не поучала, но ее уроков я никогда не забуду. Это была и школа этикета и хороших манер, но, главное, замечательная школа нравственности. Что-что, а осаживать она умела виртуозно. Стоило хоть на секунду задрать нос, и тут же ты оказывался в глупейшем положении. Промашки Татьяна Александровна прощала, но спуску им не давала.
Особенно она не терпела гордыни. Сама она была напрочь лишена почтения к собственной персоне, хотя далось ей это, вероятно, непросто.
Я никогда не забуду ее рассказа о решающем событии, повлиявшем на ее характер. Дело было в конце сороковых годов, когда Татьяна Александровна и Сергей Александрович еще не были мужем и женой. Он недавно вернулся из «тюряги» и ссылки, и роман был еще в начале.
Татьяна Александровна жила тогда в одном из Арбатских переулков в квартире на первом этаже. Сергей Александрович явился к ней поздно вечером, слегка навеселе. Раздосадованная Татьяна Александровна было выговорила ему, но он был непреклонен и вызвал ее во двор. Далее события развивались в темной арке.
Стояла поздняя весна, было тепло и даже душно. Татьяна Александровна выскочила из дому чуть не в тапочках, чтобы раз и навсегда покончить с этим безобразием, и вдруг увидела в глазах Сергея Александровича необыкновенное вдохновение, которое бывает только у пророков. Он как-то удивительно взмахнул не рукой даже, а дланью, и, указующим перстом пронзив твердь земли, изрек: «Гордыню… Попрать!»
Татьяна Александровна так произносила это «попрать», что было совершенно ясно, что ничего другого ей уже не оставалось. В тот вечер ее судьба решилась окончательно и бесповоротно. Она стала женой Сергей Александровича Ермолинского, она стала тем, кто она есть.
И, ей-Богу, одна только эта история стоила для меня гораздо больше, чем сотни дидактических страниц, написанных даже великими педагогами.
4
— Салфет вашей милости!
— Красота вашей чести!
— Любовью вас дарю!
— Премного благодарю!
Эту присказку Татьяна Александровна как-то припомнила, рассказывая о старомосковском быте, поре своего детства. Она вообще умела одомашнивать время, делать его доступным и близким. Когда она читала свои любимые стихи Владислава Ходасевича —
Милые девушки, верьте мне или не верьте,
Сердце мое поет только вас и весну…
казалось, что эти стихи поэт посвятил именно ей. Она была на ты с началом века, что ей нисколько не мешало жить в конце восьмидесятых и начале девяностых.
Тогда у нас только начали транслировать Уимблдонский теннисный турнир, и Татьяна Александровна однажды просто огорошила меня заявлением: «Я влюбилась». Ее избранником оказался австралийский теннисист Патрик Кэш, поразивший воображение Татьяны Александровны ленточкой на волосах. То она начинала расспрашивать меня о «The Beatles», то с жаром говорить о политике и Михаиле Горбачеве. Никогда нельзя было предугадать, о чем речь пойдет в следующую секунду.
В один прекрасный день прямо напротив ее дома должна была состояться церемония открытия памятника Эрнесту Тельману, на которую должны были явиться первые лица государства. Татьяна Александровна долго выглядывала из окна, а потом с досадой сказала: «Ужасное окно! Из него не то что мне, а даже снайперу ничего не будет видно».
И так у нее было всегда. Она могла с восторгом говорить о человеке, но стоило ему сделать опрометчивый шаг, и в его адрес звучало короткое и презрительное слово: «Дурак!» Человек, награжденный таким титулом, либо навсегда исчезал из ее жизни, либо должен был долго вымаливать себе прощение.
Мне выпало счастье знать Татьяну Александровну 10 лет. И все эти годы я балансировал на грани между «дураком» и нормальным человеком. Это было удивительное испытание, которое, к счастью, я выдержал. Я не был изгнан, и это одно из главных достижений моей жизни.
Думаю, что на это Татьяна Александровна ответила бы еще одной своей любимой присказкой:
Всё быть может, всё быть может,
Всё, конечно, может быть.
Одного лишь быть не может —
То, чего не может быть!