Г. Леонтьева НЕНАПИСАННАЯ НОВЕЛЛА [72]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Г. Леонтьева

НЕНАПИСАННАЯ НОВЕЛЛА[72]

В те давние годы, когда судьба осветила мою жизнь встречей, а затем почти двухлетним общением с Михаилом Михайловичем Зощенко, лет ему было чуть больше, чем мне сейчас. С тех пор утекло много времени. Пожаловаться мне грех — интересных, умных, талантливых людей встречала я на моем жизненном пути много. Зощенко обладал всеми этими свойствами. Но к тому же еще и очень в ту пору редкими — абсолютным нонконформизмом, поразительной стойкостью, несгибаемостью в тогдашнем своем отчаянном положении, сложившемся сразу после принятого 14 августа 1946 года постановления ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“».

В конце сороковых годов травля чуть поутихла, и Зощенко даже начал вновь работать — в основном занимался переводами, писал небольшие рассказы, книгу о партизанах, пьесы. Но передышка, увы, была недолгой. С 1954 года, после встречи с английскими студентами, где Зощенко позволил себе не согласиться с рядом положений постановления и доклада Жданова, в коем он именовался подонком, хулиганом, пройдохой, несоветским писателем, гонения возобновились с новой силой.

Как раз к той печальной поре в жизни Зощенко и относится моя первая встреча с ним. Случилось это так. Мой теперь уже старый друг Ю. Нагибин мечтал о личной встрече с Зощенко. В отличие от подавляющего большинства писателей, в те тягостные времена, когда каждому мыслящему человеку стало ясно, что «оттепель» не обернется весной, не расцветет разноцветьем лета, Нагибин не боялся вслух высказывать свое восхищение как Зощенко и Ахматовой, так и на многие годы вычеркнутым из литературы Андреем Платоновым. И впрямь, на смену краткой «оттепели» вскоре пришла стужа, при которой в нашей культуре не только не могли выжить, но губились на корню какие бы то ни было ростки свободомыслия.

Зощенко в эти времена добывал хлеб насущный всякого рода нелитературными заработками, включая сдачу внаем части своего домика в Сестрорецке. Мой добрый (еще с институтских времен) товарищ ленинградский писатель и сценарист Дима Поляновский как раз ту часть домика и снимал. Он-то и привел нас с Нагибиным к Михаилу Михайловичу в его квартиру в Ленинграде, на канале Грибоедова.

Уже при входе в переднюю охватывало ощущение бедной пустоты и скудости. В доме не пахло вареным съестным, хотя мы пришли в предобеденное время. Дух сурового аскетизма жил в маленькой комнатке, которую занимал хозяин дома: железная койка, покрытая суконным солдатским одеялом, пустые стены; лишь над кроватью висел маленький крестик. Возле кровати — древтрестовская тумбочка. Разнокалиберные стулья — родные братья тумбочки — Зощенко принес из глубины квартиры, где обитала его безработная жена. Ее согласны были взять куда-то машинисткой, но при условии, что она сменит замаранную фамилию Зощенко на девичью… А ведь совсем не так уж давно, в тридцатые годы, некоторые кондукторши, объявляя очередную остановку автобусного маршрута в Ленинграде, вместо «улица Зодчего Росси» выкрикивали: «Улица Зощенко Росси» (слово «зодчий» звучало как-то невнятно, а имя Зощенко было у всех на слуху).

Благородным аскетизмом веяло и от лица Зощенко, худого, изрезанного глубокими морщинами, смуглого, с сине-коричневыми тенями под черными глазами, то тусклыми, то вдруг загоравшимися ярким, сверкающим светом.

Мы принесли с собой бутылку коньяка. Михаил Михайлович достал крохотные рюмочки. За наше многочасовое пребывание у него он едва пригубливал горячительную влагу, не опорожнив и половины малого сосуда. Он лишь беспрестанно курил, чередуя самые дешевые папиросы «Звездочка» с выпускавшимися тогда, тоже самыми дешевыми, полусигаретами «Новость», которые он вставлял в опять-таки дешевенький черный пластмассовый мундштук.

В разговоре он ни разу не проявил себя остроумцем. Смеха его нам не довелось услышать. Все это было естественным в те трудные для него годы. Он лишь изредка чуть улыбался, причем глаза не теряли выражения печали и боли, улыбку означали только чуть приподнимавшиеся уголки лиловатых губ да собиравшиеся у глаз морщинки. Но думаю, что и в молодости вряд ли в обыденной жизни он бывал завзятым главой застолья, весельчаком и юмористом. Юмор, сатирические построения, как некая антитеза, принадлежали целиком его творчеству, не проникая в каждодневную жизнь.

Конечно, после того первого посещения я не осмелилась бы по своей воле нарушить еще раз уединение Зощенко. Но обстоятельства сложились так, что вскоре, в мой очередной приезд в Москву (я тогда была аспиранткой института теории и истории искусств при Академии художеств), Мариэтта Сергеевна Шагинян попросила меня передать маленькие сувениры Михаилу Михайловичу. Их связывала несколько необычная любовь-нелюбовь, приятие-неприятие: Мариэтта Сергеевна была неистребимым оптимистом, отличалась редкостным, поразительным жизнелюбием, общительностью, животворной энергией; Зощенко же, судя по его серьезным научным работам (примечания к «Возвращенной молодости», повесть «Перед восходом солнца»), всегда был склонен к депрессии, иссушающему самоанализу.

После этого второго посещения Зощенко уже сам пригласил меня, если не будет у меня страха, а будет желание, навестить его дом еще. С того дня до последнего края его жизни я бывала у него в течение почти двух лет не слишком часто, но регулярно.

Однажды Михаил Михайлович сказал мне, что, дескать, вполне понятно и объяснимо, что ему в его отшельничестве приятны мои приходы и долгие разговоры. Но мне-то что в нем, что мне, молодому человеку, в нем, старом, отмеченном клеймом отщепенца, отторгнутом от общества? Я ответила ему, что в моем представлении он — прямой духовный наследник декабристов, и прежде всего лучшего, любимейшего мною из них — Михаила Сергеевича Лунина. Наследник по всему — по чистоте душевной, честности, несгибаемой принципиальности, верности своему делу, истинно гражданской позиции. Тогда Зощенко первый и единственный раз поцеловал мою руку.

Позже я вернусь еще к моим встречам и беседам с писателем. Но сейчас мне не терпится перейти к изложению того, ради чего, собственно, я и осмелилась взяться за перо, — к «Ненаписанной новелле».

Случилось так, что в последний год его жизни мы оказались одновременно в Москве. Он — с хлопотами о пенсии, я — по своим аспирантским делам. Шел 1958 год.

Перед отъездом из Ленинграда Зощенко сказал мне, что остановится он у поэта В. Лифшица, дал телефон, просил позвонить и навестить его в Москве. В один из дней я отправилась на Аэропортовскую, в писательский дом.

До назначенного Михаилом Михайловичем часа оставалось еще время, и я зашла навестить Ф. Вигдорову и А. Раскина. Фриду я очень любила. Она тоже была человеком высокой чести и нравственного долга — перед своими читателями, перед людьми, перед обществом. Это она, продираясь сквозь заслоны в зал заседания неправедного суда над Бродским, несколько лет спустя будет вести подробные протоколы учиняемого насилия над поэтом, которого Ахматова считала самым талантливым из плеяды тогдашних молодых поэтов. Когда я обмолвилась, что времени у меня немного — в другом подъезде того же дома меня ждет Зощенко, оба стали просить меня позвонить ему и попросить прийти к ним в дом. Я позвонила. Но Зощенко тихо, вежливо, но твердо отказался. Когда я пришла к нему, он просил понять, что не капризничает, не ломается, что за несколько дней на него нахлынула после многолетней «диеты» такая масса новых людей, что он едва это вынес. Что ему большого труда, душевного сопротивления стоило отказаться присутствовать на заседании в зале имени Чайковского, посвященном очередной годовщине памяти так его любившего, так много в свое время сделавшего для него Горького (боялся испортить своим появлением юбилей — вдруг его присутствие после пятнадцатилетнего почти что небытия вызовет некую заминку в президиуме или в публике). Что я для него — «своя», что я «не мешаю, не заставляю напрягаться в общении».

Фрида говорила о Зощенко дрожащим голосом, с влажными — от восхищения и сострадания — глазами. Она сказала, что пару дней назад впервые встретила Зощенко в гостях у Чуковского. Именно там он и рассказал то, что по законченности и цельности (и не только по моему мнению) представляет собой короткую, но весьма выразительную устную новеллу автобиографического свойства. Со слов Фриды Вигдоровой расскажу, как было дело.

Когда как-то незаметно иссяк ручеек общего разговора за столом, Корней Иванович предложил для развлечения, чтобы каждый рассказал, ну, не о самом постыдном поступке в своей жизни (как было на дне рождения Настасьи Филипповны в «Идиоте»), а, скажем, о каком-то обмане, подлоге, ведь наверняка у каждого в жизни, в силу тех или иных обстоятельств, это случалось. Но, в отличие от подобной ситуации в романе Достоевского, где хоть один Фердыщенко поведал какую-то малую «бяку» из своей биографии, здесь все отделались пустяками.

Дошла очередь до Михаила Михайловича. Говорил он негромко, но внятно, медленно роняя в пространство слова. Фрида, придя из гостей, сразу записала его рассказ, прочла свою запись мне. Когда я пришла в тот вечер к Зощенко в дом Лифшица (до сих пор перед глазами комната, в которой жил гость, — необычная, пустая, только ковер на полу, небольшая кушеточка и по одной стене сверху донизу стеллажи с книгами), то попросила, чтобы он сам повторил свое повествование для меня одной. Он согласился. Начал он так:

«Я никогда не совершал подлогов в своей жизни и никогда никого не обманывал, даже женщин. Но я расскажу вам случай, с которого начался мой длительный и многолетний конфликт с обществом.

Было это давно, в самом начале тридцатых годов. Мне очень нравилась одна женщина. Но у нее был муж и постоянный любовник. Надежд на ответ у меня было мало. Я уезжал в Ялту. Эта дама обещала приехать туда или — это уж непременно — написать мне. С надеждой на встречу или хотя бы письмо я и отбыл к берегу Черного моря. Перед самым отъездом вдруг выдался миг, когда я отчетливо, в полной яви представил себе, как прихожу на ялтинскую почту к окошечку с надписью: «До востребования». Живо вообразил, как барышня быстро, ловкими пальцами перебирает конверты, и подумал: одно письмо при такой быстроте легко пропустить. Попросить же ее посмотреть еще раз мне не даст моя болезненная застенчивость. А вот если будет два письма на мое имя стоять рядом, то не заметить их куда сложнее. Недолго думая, я взял обрывок первой попавшейся газеты, запечатал в конверт, надписал:

«Ялта, M. M. Зощенко. До востребования».

Когда, выдержав в нетерпении несколько дней, я робко подошел к окошечку на почте и спросил, нет ли корреспонденции на мое имя, девушка подала мне единственный, мой собственный конверт.

Та дама тогда так и не приехала в Ялту, не написала мне ни слова.

Прошло много, около десяти лет. В то время мне очень по душе пришлась одна москвичка. Не хочу называть ее имени. Я был в Москве, мы сидели у меня в гостиничном номере, пили легкое вино, вели, как мне казалось, к обоюдному удовольствию, приятный разговор. Вдруг зазвонил телефон. Звонил директор сада «Эрмитаж», сказал мне, что в театре битком, что публика как-то узнала, что я в Москве, и буквально требует, чтобы я выступил со своими последними рассказами, не давая всячески производимым шумом вести концерт дальше. Но мне было очень хорошо, тепло, уютно с этой женщиной. Директор сада упрашивал, уговаривал, настаивал. Я отказывался. Наконец я повесил трубку, не дав согласия. Взглянул на милое лицо моей гостьи. Она же в ответ с нехорошим, каким-то даже гаденьким смешком сказала: «Как это вы, так сильно любящий свою славу, могли отказаться от выступления перед такой огромной толпой своих почитателей?» Глубоко уязвленный, я спросил у нее: «А почему вы, собственно, решили, что я так уж сильно люблю свою славу?» Она: «Ну как же, а стали бы вы иначе писать сам себе письма в Ялту до востребования?..» И тут же пояснила, что ее муж работает в органах ГПУ и вся корреспонденция на мое имя всегда и всюду давно уже перлюстрировалась. В ГПУ, продолжила она с тем же недобрым смешком, долго недоумевали, зачем я сам (конверт подписан моим почерком) послал себе в Ялту это странное послание, содержащее всего лишь обрывок газеты. В конце концов в органах было решено, что я сделал это из соображений често- и славолюбия: наверняка девушка с почты, вставляя конверт с моим именем на литеру «3», разболтает по всей Ялте: «Зощенко приехал, Зощенко приехал…»

С тех пор до нынешнего дня самые мои простые поступки воспринимались совсем не так, как я их совершал…»

Такой фразой Михаил Михайлович закончил свой рассказ.[73]

Этот рассказ Зощенко я записала в тот же вечер, по горячему, обжигающему следу. Теперь кляну себя — сколь нещадно, столь же и бессмысленно, — что не записывала каждый разговор с ним. Пустых среди них не было. Но тогда казалось, что память, в те годы молодая и крепкая, схватливая, сохранит в дальних своих уголках все до единой подробности. Увы, моя память меня обманула. К счастью, несколько тогдашних записей все же есть. Вот отрывки из них. Привожу их, почти не корректируя, так, как было записано сразу после очередной беседы:

«После злополучной встречи с английскими студентами он почти совсем (а чуть позднее — совсем) перестал работать. Когда прихожу к нему в очередной раз и спрашиваю, что делал, пока не видались, он с печальной своей полуулыбкой отвечает: «Раскладывал пасьянсы… Писать? А для чего мне писать? Для славы? Мне довольно той, что была. Ради денег? Да я и в молодости был совсем равнодушен к обогащению. Литература наша, — продолжал Зощенко, — стала похожа на политическую ноту, где нельзя ошибиться и в одной запятой. Раньше мне казалось, что главная задача писателя — помочь исправить что-то, думал, что литература — огромная сила. Впервые понял, что у нас политика куда как важнее литературы и литература целиком подчинена ей, на похоронах Горького, когда урну поочередно несли Сталин и другие члены тогдашнего правительства. Ближайшие же друзья покойного загонялись окриком «На вторую трибуну!» туда, откуда ничего почти не было видно. Похороны были превращены, по сути дела, в политическую демонстрацию, имевшую минимальное касательство к литературе и литераторам.

Теперь мои счеты с литературою покончены. Хотя есть соблазн помериться силами с противником, высказать до конца свою точку зрения на происходящее, на жизнь вообще. Но кто же напечатает такое? Можно писать только «в стол», да и это небезопасно (у Зощенко с самого начала травли был собран чемоданчик на случай ареста с предшествующим ему обыском). Можно еще, конечно, попробовать писать «эзоповым языком». Но, во-первых, на это уже как-то нет сил. А во-вторых, и это страшный риск: редакторы стали так боязливы и мнительны (раньше били только авторов, а теперь и редакторов тоже), что и самому Эзопу едва ли удалось бы пробиться сквозь заслон их «бдительного» ока… Такую игру можно вести, только будучи очень обеспеченным человеком — без публикаций и без пенсии на что, в случае проявления такой смелости, кормить семью? Такую игру можно вести только „за золотым столом“».

Одиночество показало Зощенко всю свою лютую крутость. Даря мне свою фотографию, он сделал такую надпись:

«С надеждой на дружбу».

Это он-то — мне… До сих пор, беря в руки эту удивительно схожую фотографию, я ощущаю оглушающую боль и чувство какой-то неловкости перед Зощенко.

Одинок он был и дома. Он с нежной страстностью, ревниво скрываемой от посторонних (а может, и от самого Валерия), любил сына. Болезненно переживал, что жизнь его как-то не сложилась. В неудачах сына винил себя, свое насильственное отлучение от общества. В какой-то мере так оно и было: теперь-то общеизвестно, что слова Сталина о том, что дети у нас не несут ответа за «грехи» родителей, чудовищно, иезуитски расходились с действительным положением вещей. Уже тогда, отучившись на театроведческом отделении Театрального института, Валерий, перебиваясь в основном случайными заработками, начал попивать. Нынче на сестрорецком кладбище рядом с Михаилом Михайловичем, по обе стороны от него покоятся и сын, и жена. Вера Владимировна несколько раз появлялась в комнате Зощенко, когда я бывала у него. При ее появлении Михаил Михайлович как-то сразу каменел, замолкал, замыкался. Помню, как однажды она, изящным движением поправляя волосы, сказала: «А вы знаете, Галина Константиновна, ведь Михаил погубил мой талант: я так писала сочинения в гимназии…»

Недоверие к существующему порядку вещей с годами все усиливалось в душе Зощенко. Он говорил мне, что вот ему предложила Публичная библиотека сдать в ее фонды весь его архив, поставив дату вскрытия хоть в 2000 году. Но он не верит, что это обещание в любой критический момент не будет нарушено. И не сдал…

После встречи с Зощенко Нагибин был очень огорчен и даже чуть обижен, что Зощенко на его просьбу дать ему прочесть рукопись второй части «Перед восходом солнца» ответил отказом. Впоследствии Михаил Михайлович объяснил мне, что отказ был вызван не столько боязнью, сколько соображениями иного порядка. Еще отрывок из моих старых записей:

«Он говорит, что, наверное, тогда, когда писал «Перед восходом солнца», с ума сошел, так донага раздев свою душу перед читателем. А кроме того, в этой повести такие сложные копания в психологии, что какой-нибудь молодой, с еще не окрепшей душой, человек может пойти тем же путем и безысходно завязнуть в сложнейших лабиринтах собственной психики».

Мне он тоже не дал эту рукопись, каждую встречу обещая сделать это в следующий раз…

Теперь я расскажу о последней встрече и предшествующем ей событии. И о похоронах.

Весной 1958 года в Ленинград приехал муж Мирели Шагинян, дочери Мариэтты Сергеевны. С Мирелью мы были дружны. Виктор привез от Мариэтты Сергеевны для Зощенко бутылку отборного армянского коньяку и еще какие-то подарки. До этого я была у Зощенко с неделю назад. Набираю спокойно его номер. Он берет трубку, я говорю о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ: «Как хорошо, что вы звоните. Я только что получил наконец авторские экземпляры вышедшего в свет однотомника, очень хочу подарить вам его. Приходите в ближайшие дни». Я ему снова принялась толковать о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ — снова о том, чтобы я пришла за книгой. И так несколько раз. Вдруг он совсем замолк — ни коротких гудков, ни звуков голоса. Молчание. Охваченная беспокойством, я помчалась в комнату, лихорадочно зажгла сигарету — и снова к телефону. Короткие гудки. В течение получаса кручу диск. Наконец Михаил Михайлович берет трубку и вновь говорит о своей книге. Он не помнил, что несколько минут назад мы с ним говорили… Конечно, мы тогда уж не осмелились идти к Зощенко. Недели две спустя он позвонил сам. Вот это и была моя последняя с ним встреча…

Встретил он меня словами: «А ведь я чуть не сдох…» И поведал о том, что за последнее время у него были странные удары с потерей памяти. Что сделали ему все анализы. Все оказалось в полном порядке. И продолжил так: «Домашние упрекают меня — что же это я, написавший «Возвращенную молодость», суть которой в том, что все в жизни человека зависит от него самого, не могу справиться с непонятным заболеванием. И я вдруг понял — у меня просто нет желания быть здоровым, нет желания бежать смерти… Зачем мне жить, если я не имею возможности писать так, как я хочу, как могу, как умею? А для чего без работы жизнь?» Увы, это не было громкой фразой: на похоронах Валерий расскажет мне, что даже в предсмертном бреду отец бессознательно выталкивал изо рта кислородную подушку… В сущности, умер он не от болезни, а оттого, что устал жить.

В ту последнюю встречу (помню, я пришла с букетом алых тюльпанов, чтобы поздравить его с выходом книги, а он, несмотря на то что сам в рот не брал шоколада, несмотря на свое болезненное состояние, приготовил и поставил на тумбочку непочатый набор конфет) он подарил мне свой однотомник. Уже с надписью «С дружбой», а не «С надеждой на дружбу», как было на фотографии.

Сердечно распростившись, мы расстались, условившись о встрече после моего приезда (я ненадолго уезжала в Киев).

Возвращалась с остановкой в Москве. С вокзала — сразу к Шагинянам. До сих пор помню выражение лица Мирели, открывшей дверь. Еще не переступив порога, я узнала от нее, что звонила Вера Владимировна из Сестрорецка. Михаил Михайлович совсем плох, без сознания, начинается отек легких. Она не в силах добиться, чтобы на дом приехали сделать электрокардиограмму и другие необходимые анализы. Следующим ранним утром снова звонок — Зощенко скончался. Днем снова звонок — начались хлопоты о погребении, но места на Литераторских мостках Волкова кладбища ленинградское начальство не дает. Тут нужно было видеть Мариэтту Сергеевну. Она не отходила от телефона. Ее возмущенным голосом, не просящим, а гневным, казалось, было заполнено все обширное пространство двухэтажной квартиры. Она звонила с требованием дать место на Литераторских мостках, где погребены многие десятки лучших деятелей русской и советской культуры, для такого замечательного мастера, каким был Зощенко. Звонила в Союз писателей, центральный и ленинградский. В «Известия». В ленинградский обком партии. Все ее старания остались втуне…

Я в тот же вечер выехала в Ленинград. Видимо, из опасения каких-либо эксцессов, связанных с объявлением о смерти Зощенко, в «Ленинградской правде» не было указано то ли место, где будет проходить гражданская панихида, то ли час — сейчас уже не помню. Видимо, из тех же соображений в толпе, заполонившей здание Ленинградского союза писателей, и среди множества людей, сгрудившихся у входа (в доме всем пришедшим проститься с Михаилом Михайловичем не хватило места), то там, то сям мелькали милицейские фуражки…

В гробу Зощенко выглядел словно бы спящим, смерть не исказила его черты: те же чуть поднятые брови, слегка приподнятые уголки рта живо напоминали его печальную полуулыбку. Его сделали за пятнадцать лет гонений полумертвецом еще при жизни — наверное, потому он выглядел в гробу будто бы живым, будто бы спящим… И перед этим покойным ликом, перед лицом смерти вдруг разыгралась омерзительная сцена.

Гражданская панихида мерно шла своим чередом. Все произносили прекрасно-возвышенные слова о стойкости, смелости, огромном таланте, редкой доброте, о непоправимой утрате, которую понесла отечественная словесность. Дали слово ленинградскому писателю Леониду Борисову. Он, в числе других добрых слов, сказал, что Зощенко был патриотом, что не единожды он получал приглашение переехать на жительство за границу, но он не мыслил жизни вне России. И тут внезапно тишину прорезал визгливый вскрик поэта Прокофьева, вступившего в «полемику» с Борисовым. По зале прокатился возмущенный шорох. Конец панихиды был смят. Я вышла из залы. В кулуарах было полно людей. Они стояли, сидели на диванах, на стульях, на подоконниках. Рядом кто-то возмущенно шептал: «Какое надругательство… На Литераторских мостках не разрешили хоронить. Привезли тело из Сестрорецка и обратно в Сестрорецк повезут хоронить…»

Вскоре раздался перестук молотков. Закрытый гроб поплыл по комнатам и коридорам Дома писателей.

Мы — Дима Поляновский, мой сокурсник по институту Репина Виктор Носкович, жена Виктора художница Нина Лекаренко, которая в молодые годы в течение почти десяти лет была близко знакома с Зощенко, — поймали какую-то машину, шофер которой согласился отвезти нас к Сестрорецкому кладбищу. Туда приехало сравнительно немного людей. У свежевырытой могилы гроб снова открыли. Панихида продолжилась. Лучше всех говорили Шостакович и Берггольц.

Подошел Валя. Звал на поминки. Но идти в дом без хозяина казалось немыслимым. Мы доехали до Лисьего Носа и в придорожной столовке вчетвером помянули Михаила Михайловича.