С. Гитович ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ [46]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С. Гитович

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ[46]

Неожиданно мы стали владельцами отдельной квартиры. В те далекие времена это было почти чудом. Получили мы ее, так сказать, на крови ближнего.

В старом трехэтажном доме, с громадными, гостиничного типа коридорами, Литфонд решил надстроить два этажа.

Будущие квартиры давно уже были строго распределены. Мы, молодые, даже и не помышляли быть среди этих счастливцев.

Крошечная двадцатипятиметровая квартирка на последнем этаже предназначалась Юрию Инге. Но на одном из литературных собраний, я не помню по какому поводу, разразился скандал, страсти разгорелись, и вспыльчивый Инге набил морду писателю Брыкину. Все, кто знал суть дела, утверждали, что Юра поступил совершенно правильно, что это был акт Справедливости, но секретариат посмотрел на это несколько иначе: он не одобрил поведение Инге, и, в наказание за содеянное, было постановлено у Инге квартиру отобрать и передать ее Гитовичу.

Раздираемый противоречивыми чувствами, Саня ринулся к Инге, дабы вдвоем решать, как поступать в данном случае.

— Соглашайся не раздумывая, — сказал Инге, — мне они квартиру теперь все равно не дадут. Пусть хоть будет у тебя.

И так мы попали в этот список счастливых.

Еще лестница не была достроена и стояли леса, но мы на четвереньках влезали наверх, протискиваясь между досок, и с площадки заглядывали туда, где будет наша квартира. Пол еще не был настлан, дверей не было, вместо окон светились аккуратные прямоугольные дырки.

Мы с нетерпением ждали момента, когда наконец все достроят и нам вручат наш собственный ключ и можно будет повернуть его в замке, открыть дверь и переступить порог собственной квартиры.

Но этот радостный момент затягивался, готовых квартир еще не было, и непонятно было, когда они будут. Все строительство приостановилось из-за отсутствия гвоздей. И вот тогда Секретариат выделил авторитетную комиссию из трех уважаемых писателей, куда вошли Зощенко, Слонимский и Стенич, и они, вооружившись всякими внушительными бумагами, отправились по хозяйственным организациям раздобывать гвозди.

В Главленстрое они пришли в кабинет завснаба. За очень большим письменным столом сидел, проваливаясь в кресле, очень маленький человек явно еврейского происхождения, который, выслушав товарищей, безапелляционно сказал:

— Гвоздей нет!

На это нечего было возразить, и делегация, потоптавшись, направилась к выходу. И вдруг уже в дверях Валентин Стенич обернулся и зычным голосом с отличной дикцией спросил: «Ну, а когда вы нашего Христа распинали, небось тогда у вас были гвозди?»

К счастью, хозяйственник, обладавший чувством юмора, расхохотался и гвозди дал. Так смогли закончить строительство нашего дома, и мы поселились в надстройке.

В этой же надстройке, но в другом флигеле, поселился Михаил Михайлович Зощенко.

Я еще в Смоленске, девочкой, читала его рассказы, любила их и, конечно, с нескрываемым интересом смотрела на Михаила Михайловича, когда он, не торопясь, шел домой по Перовской. Шутка ли, идет живой Зощенко.

Невысокого роста, очень смуглое лицо, приподнятые плечи, медленные, неуверенные движения.

В нашем дворе я иногда встречала манерную говорливую даму, одетую во что-то воздушное голубое с оборочками, в немыслимых шляпках. Мне сказали, что эта дама — жена Зощенко.

* * *

Я сижу на широком подоконнике в Доме книги и жду Саню. Скоро конец рабочего дня. Мимо проходят разные люди. Вот вразвалку идет Борис Корнилов, а за ним, чуть забегая вперед и заглядывая ему в лицо, семенит худенькая, стриженая, очень хорошенькая Люся. Увидя их, остряк Стенич когда-то сказал: «С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк».

Вот по длинному коридору в расстегнутом пальто и темной кепке медленно идет Михаил Михайлович. В вывернутой руке, как ружейный приклад, он держит тугой колючий ананас, издали похожий на черепаху.

Тогда ананасы были в диковинку, и все встречные с интересом смотрели на Зощенко, на большой с прозеленью ананас и знали, что он его несет старшему техреду, роковой женщине — Лидочке Чаловой. Любопытные сослуживцы, как бы невзначай, проходя, открывали дверь и заглядывали в комнату техредов, и мне сквозь раскрытую дверь был виден заваленный бумагами стол, и на гранках, как бронзовый идол, стоял ананас, а над ним маячило розовое, хорошенькое личико Чаловой.

Напротив ее стола сидел Михаил Михайлович — подтянутый, изящный, вежливый, смотрел на нее печальными глазами и, улыбаясь, ей что-то говорил.

Потом я видела, как Лидочка надевает синюю под-девочку с серой мерлушкой и, сунув Михаилу Михайловичу свой портфель, в одну руку берет ананас, а другой цепляется за рукав Зощенко и, смеясь и что-то щебеча, уводит его коридором Госиздата.

* * *

Говорят, что жизнь украшают чудаки. Одним из таких окололитературных чудаков был Петр Ильич Сторицын.

Он был старый холостяк, образованный, умный, злой.

В прошлом он был очень богат. До революции отец его владел половиной мельниц Одессы.

Петр Ильич промотал отцовское наследство, помогая писателям. Говорят, он много помогал Бабелю, Олеше, Багрицкому.

Ежедневно Сторицына можно было встретить в ресторане «Европейской» гостиницы. Он садился с газетой и заказывал самое дешевое — макароны с сыром и боржом. Он сидел, читая газету, и прихлебывал боржом, терпеливо дожидаясь, пока не появится кто-нибудь из писательской братии и не перетащит его за свой стол. Он тяготел к писателям, не мог дышать вне атмосферы литературных разговоров и острот.

Сам он был рассказчик замечательный — острый, меткий, злой, и когда бывал в ударе — был неповторим.

Михаил Михайлович очень любил Сторицына. Без конца давал ему деньги, поил, кормил, но это нисколько не мешало Петру Ильичу, ради красного словца, платить Зощенко черной неблагодарностью.

«Послушайте, послушайте, — говорил он, по своему обыкновению захлебываясь и брызгая слюной, — знаете, чего не хватает Зощенко для полного счастья? Для полного счастья ему не хватает мании величия. Он обманул партию, он обманул правительство, он обманул читателей, он обманул писателей, но сам-то он знает, что он не Вольтер».

Михаилу Михайловичу, бывшему тогда в зените славы, было хорошо известно все то, что говорил о нем Петр Ильич, и тем не менее он все ему прощал и без конца возился со злым и неблагодарным старым чудаком.

Умер Петр Ильич с голоду в жестокие дни блокады, до самых последних дней утверждая, что немцам Ленинграда не видать.

* * *

Наступил страшный тридцать седьмой год. И каждую ночь у нас под окнами гудели машины, и мы не спали и тревожно прислушивались к шагам на лестнице. Утром дворники называли номера квартир, где ночью были обыски. Так взяли Берзина, Тагер, Олейникова, Куклина, Стенича и многих других. В отличие от правил, Заболоцкого взяли днем.

Перед арестом Николай Алексеевич жил в Доме творчества в Елизаветино. Секретарь парторганизации, Григорий Мирошниченко, вызвал его телеграммой, в которой говорилось, что Заболоцкий должен явиться 18 марта к 4 часам в партком.

Приехав утром, Николай Алексеевич зашел к нам, и мы договорились, что, как только он освободится, он сразу же приходит, остается у нас обедать и будет читать первую главу только что им переведенного «Слова о полку Игореве».

Обед уже давно был на столе, а Николай Алексеевич все не приходил. Я несколько раз звонила к ним, не понимая, чей это мужской голос отвечает мне, что Николая Алексеевича нету дома. Когда я наконец сказала, что мне непонятно, где он может быть, ведь он обещал у нас обедать, тот же мужской голос грубовато стал меня уговаривать не ждать Николая Алексеевича, а садиться за стол.

Но мы все ждали.

А в девятом часу пришла совершенно убитая Екатерина Васильевна и сказала, что у них был обыск и Николая Алексеевича арестовали. Нечего и говорить, какое это было горе для нас всех.

Екатерина Васильевна осталась одна с двумя маленькими детьми. Она мне рассказывала, что Зощенко, будучи очень плохо знаком с Заболоцким, а ее и совсем не зная, услышав об аресте Николая Алексеевича, пришел к ней и предложил ей деньги.

* * *

Я вспоминаю, как летним вечером мы сидим около дома на бульварчике. Несмотря на то, что вечер жаркий, на Михаиле Михайловиче одет темный костюм и безукоризненно отглаженная черная рубашка. Своей маленькой смуглой рукой он держит Санину палку и лениво чертит ею по земле.

Михаил Михайлович говорит, что его давно поражает то обстоятельство, как люди неправильно понимают наши поступки. И, печально усмехнувшись, он рассказывает следующую историю.

Однажды он был очень влюблен в замужнюю женщину. Их роман развивался вяло. Ему было неясно, любит она его или нет. Он мучился, ревновал, приходил в отчаянье и вновь на что-то надеялся.

Ему все же почти удалось уговорить ее поехать вдвоем на юг — туда, где у них нет ни одной знакомой души. Она и хотела, и колебалась. В конце концов они порешили на том, что он едет в Ялту, а она ему туда напишет. Он уезжал и совсем не был уверен, что получит от нее письмо и что все будет так, как они придумали вдвоем.

И вот, говорит Михаил Михайлович, он представил себе раскаленный ялтинский почтамт, очереди курортников и себя, потного, в который раз втискивающего голову в маленькое окошечко и спрашивающего у девушки, нет ли ему писем. И вечную стереотипную фразу:

— Вам писем нет.

И вот, чтобы не ходить безнадежно на почту и из какого-то дикарского суеверия, что, может быть, одно письмо притянет за собой другое, Михаил Михайлович перед своим отъездом взял конверт, написал на нем: «Ялта, до востребования, M. M. Зощенко», оторвал кусок «Известий», вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик.

Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от любимой, он пошел на почту, получил — увы — собственное письмо, разорвал конверт, скомкал газету и, печальный, пошел своим путем.

Так из его романа ничего не получилось.

И вот прошло десять лет.

В один из его приездов в Москву к нему в гостиницу пришла энергичная напористая дама — администратор бюро выступлений, — и предложила ему выступить в ЦПКО в Зеленом театре. Так как Михаил Михайлович очень не любил публичных выступлений да и чувствовал себя неважно, он от выступления отказался.

— Ну пожалуйста, товарищ Зощенко, выступите, не подводите нас, ведь Зеленый театр — это десять тысяч зрителей, — упрашивала его она.

Михаил Михайлович вторично отказался. И тогда бойкая дама запальчиво сказала:

— Мне совершенно непонятно, товарищ Зощенко, как вы, человек, так любящий свою славу, отказываетесь выступить в Зеленом театре?

— Почему вы думаете, что я так уж люблю свою славу? — заинтересовался Михаил Михайлович.

— А почему вы сами себе писали письма? Мой муж служил в НКВД, и там долго думали, почему вы сами себе послали в Ялту письмо. Сперва тщательно исследовали клочок газеты и, не обнаружив ничего, в конце концов сообразили, что письмо это вы послали из тщеславия, чтобы знали, что писатель Зощенко сейчас находится в Ялте. Девушка на почте прочтет фамилию адресата, расскажет, что вы здесь, своей подруге, та — другой, и так вся Ялта будет знать, что здесь отдыхает писатель Зощенко.

«И вот, — говорил Михаил Михайлович, — я, Сашенька, был несчастен и одинок, мне свет был не мил, а людьми все было понято совершенно иначе».

Мы долго в тот вечер сидели на бульварчике.

Михаил Михайлович говорил, что он убежден в том, что человек не должен менять давно сложившийся образ жизни. Резкое изменение образа жизни вышибает человека из седла. Он говорил, что и ранее замечал, что люди пьющие и сразу бросающие пить более двух лет не живут. Так же и курильщики, так же и люди, много и жадно работавшие, работавшие со страстью, вдруг выходя на пенсию или почему-либо другому лишившись своей работы, скоро скисают, и смерть приходит быстрее.

Он говорил, что много об этом думает и хочет об этом написать.

* * *

Мне вспоминается большой литературный вечер в Капелле, где среди других выступал и Михаил Михайлович. Он читал «Рогульку», и зал буквально валился от хохота, а он печально глядел на публику и с совершенно отсутствующим видом, без тени улыбки, читал свой рассказ.

Читал он мастерски.

На балконе юноша — точная копия Зощенко: такого же роста, худой, с блестящими волосами, со смуглым матовым лицом — сгибался в три погибели от хохота. Это был его сын, так поразительно похожий на него.

* * *

Как-то вечером ужинали у нас Михаил Михайлович и Чивилихин. Михаил Михайлович ел очень мало, а пил только пиво, которое любил. Шутили, смеялись. Кто-то вспомнил выдумку Байсенберга, что все науки делятся на мужские и женские — география, арифметика, геометрия и др.

Например, женская геометрия:

— Дорогая, почему ты сюда идешь? Лучше пойти наискосок.

— Но так, как я иду, гораздо ближе.

— Голубчик, но геометрия нас учит, что по диагонали путь короче.

— Я не знаю твоей геометрии, я всегда так хожу, и тут гораздо ближе.

Женская арифметика:

— Дорогой, дай мне двести рублей.

— Миленькая, но у меня нету.

— Как нету? Ведь вчера ты получил две тысячи.

— Ну и что же? Мы послали маме, выкупили из ломбарда твою шубу, отдали долги. Ну возьми карандаш и посчитай.

— Не буду я заниматься твоими дурацкими подсчетами. Я знаю, что, если вчера было две тысячи, сегодня не может не быть двести рублей.

Михаил Михайлович беззвучно смеялся.

— А вот хотите, — сказал он, — я вам расскажу о женской лжи? Когда-то у меня была возлюбленная, имевшая мужа-ревнивца, который старался ее не отпускать никуда ни на шаг. Несмотря на это, она ухитрялась со мной встречаться, придумывая различные уловки. Так, однажды она сказала дома, что у нее уезжает подруга, которую она должна проводить на вокзал, а сама пришла ко мне.

И вот, сидя в рубашечке на краешке стола, она звонит мужу и сладким голосом говорит, что только что отошел поезд и она скоро будет дома. «Но поезд отходит в десять часов пять минут, а уже одиннадцать», — резонно замечает муж. «Не знаю, как по твоим, — запальчиво говорит она, — но по вокзальным десять».

Саня вспомнил, что накануне мы читали «Историю моей болезни» — один из наших любимых рассказов. Чудная, умная и лукавая проза.

— А ведь «выдача трупов с трех до четырех», — сказал Михаил Михайлович, — не мной придумано. Такое разве придумаешь.

Он сказал, что это объявление читал своими глазами в приемной Куйбышевской больницы.

* * *

Август 1946 года. Саня в Корее. Я работаю в секторе пропаганды Союза писателей.

В аппарате Союза и среди писателей страшное волнение — всех писателей и издательских работников вызывают в Смольный, где будет делать доклад Андрей Александрович Жданов. Составляются списки, заготавливаются пропуска. Я иду к Сергееву и объясняю ему, что так как Саня в Корее, то я должна во что бы то ни стало тоже быть в Смольном, чтобы самой все видеть и слышать, дабы иметь возможность все ему рассказать.

После моих упорных просьб пропуск я получаю.

Серенький августовский день. Недавно прошел дождь, и широкая лестница Смольного еще не просохла. Вереницей идут писатели. Взволнованные, тревожные лица.

У входа милиционеры проверяют пропуска. В вестибюле — снова проверка. У лестницы — снова.

Вот открываются двери, и все входят в исторический зал Смольного. Входят чинно, без толкотни. Тихо садятся. Все места заняты.

На трибуне Андрей Александрович Жданов — представительный, полнеющий, с залысинами на висках, с холеными пухлыми руками. Он говорит гладко, не по бумажке, стихи цитирует наизусть. Все, что он говорит, ужасно. С каждой его фразой напряжение все более и более возрастает. В зале тревожная, щемящая тишина. Все боятся посмотреть друг на друга. Я вижу, как у Шварца ходуном ходят руки.

Ни Зощенко, ни Ахматовой в зале нет.

Вот Жданов кончает свой доклад, маленькими глотками пьет воду и садится, приглашая писателей высказываться.

Долго никто не решается выступить первым. Наконец на трибуне вырастает высокая, статная фигура Николая Федоровича Григорьева. Несмотря на мужественный вид, он, заикаясь, начинает что-то лепетать о детской литературе, все время поворачиваясь к залу спиной. С детской литературы он быстро перескакивает на другое и объясняет, как это нехорошо, что писателям у нас слишком много дано благ — у них и закрытые распределители, и лимиты, и квартиры. И все это зря. И все это надо в корне изменить.

После него на трибуну вползает толстенький Николай Никитин. Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает его полноту.

Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды, обращаясь к нему, называет его Александром Андреевичем. Он говорит захлебываясь, путаясь, и вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал.

Бедняга — трибуну, с которой в былые дни выступал Владимир Ильич Ленин, он назвал эстрадой.

Это было страшное и жалкое зрелище.

Я все старалась запомнить, чтобы рассказать Сане.

* * *

И вот во всех газетах опубликовано постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Весь город только об этом и говорит.

В Союзе собрания за собраниями.

Газеты пестрят статьями.

Постановление изучают. Все должны его знать.

Вернувшись домой из детского садика, маленькая Анька Каминская вбежала в комнату Анны Андреевны и, лукаво улыбаясь, сказала:

— Акума, а я знаю один секрет! Я тебе его сейчас скажу.

Потом порывисто нагнула голову Анны Андреевны и в самое ухо прошептала:

— Секрет — это Зощенко и Ахматова.

Что она хотела сказать, что ее пятилетний ум думал по этому поводу, установить не удалось.

Рассказывают, что в бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.

— Но кого мне будет жаль, если его посадят, так это его жену, — сказала сердобольная старушка. — Жена-то в чем виновата?

— Да, — сказали в очереди. — Жены за все в ответе. Вот и сейчас, ведь все знают, что Зощенко подлец и мерзавец, а жену его Ахматову за что так ругают? Все за него же!

— Да, бедная она, бедная, — дружно жалела очередь.

И вот клубок покатился все стремительнее и стремительнее, беспощадно разрастаясь и увеличиваясь.

Без конца собрания и проработки. Во всех газетах разгромные статьи, высказывания, рецензии.

В Союзе писателей, в Красной гостиной какое-то очередное собрание. Народу немного. Среди других выступает писатель N. Он бойко говорит, что не может понять, как, глядя на героев Зощенко, мы могли выиграть войну?

— Ну, а глядя на тов. N, — сказал мрачно Михаил Михайлович, — разве можно понять, как мы смогли выиграть войну?

А клубок все катится дальше. Вот их исключают из Союза, лишают карточек, и петля затягивается все туже и туже. Денег нет, карточек нет. Хлеб надо покупать на рынке втридорога. Старые друзья их боятся. Михаил Михайлович рассказывал нам, как, идя домой, на мостике через канал, он нос к носу столкнулся со своим давнишним, многолетним другом, который виновато опустил глаза и дрожащим голосом сказал: «Миша, у меня семья…»

* * *

Он нам рассказывал, как в Ленинград приехал Валентин Катаев, позвонил ему и бодро закричал в телефонную трубку: «Миша, друг, я приехал, и у меня есть свободные семь тысяч, которые мы с тобой должны пропить. Как хочешь, сейчас я заеду за тобой».

Это было сказано в то время, когда неизвестно было, чем заплатить за квартиру и где раздобыть денег, чтобы на рынке купить хлеб.

Действительно, очень скоро катаевская машина появилась перед домом. В открытой машине, кроме него самого, сидели две веселые раскрашенные красотки в цветастых платьях, с яркими воздушными шариками в руках, трепыхающимися на ветру.

— Миша, друг, — возбужденно говорил Катаев, — не думай, я не боюсь. Ты меня не компрометируешь.

— Дурак, — сказал Михаил Михайлович, — это ты меня компрометируешь.

«Вот в этом-то и сказалась вся темная душа Вальки Катаева», — грустно усмехнувшись, сказал Михаил Михайлович.

Еще Михаил Михайлович рассказывал, что в эти же времена пришла к нему одна московская поэтесса — дама средних лет, одетая несколько крикливо, похожая на заграничный вязальный крючок, и деловито сказала: — Михаил Михайлович, так как вас теперь вообще не будут печатать, а я хочу славы, то вы напишите оперетту, песенки к ней я могу написать сама. Все это, конечно, пойдет под моим именем, а часть гонорара я дам вам.

При всем своем безденежье Михаил Михайлович эту даму прогнал.

* * *

Из Москвы в Ленинград приехал Сережа Антонов. Он стал в свое время нашим другом тоже при печальных обстоятельствах. После проработки космополитов и у нас молчал телефон, и к нам никто не приходил, и Саню никто не печатал, и денег не было никаких. Правда, это длилось не так уж долго, но все же это горькое время не минуло и нас.

И вдруг зазвонил телефон, и Сергей Антонов, с которым мы тогда и знакомы-то не были, как давнишний друг попросил разрешения к нам зайти.

Он пришел нагруженный кульками со всякими вкусностями, и мы устроили маленький пир, и сидели допоздна, и Сережа на долгие годы стал нашим другом.

И вот он приехал, пришел к нам и, узнав, что мы видимся с Зощенко, умолял познакомить его с Михаилом Михайловичем. Мы в тот же вечер позвонили Михаилу Михайловичу и попросили его прийти к нам.

Сережа, большой его поклонник, был очень рад.

Михаил Михайлович сильно похудел, под глазами темные круги. Стал молчаливее и печальнее. Темная рубашка была уже не так блестяще отглажена, как раньше.

Сели за стол. Смуглой рукой Михаил Михайлович подносил стакан с пивом к глазам, как бы внимательно рассматривая его на свет, потом опускал, немного отпивал и снова ставил. Ел он очень мало.

В тот вечер Михаил Михайлович был задумчив и говорил, что раньше ему и в голову не приходило класть деньги на книжку. Все, что зарабатывалось, — все куда-то тратилось. Он считал, что, если нужно, он всегда сможет заработать. А тут приходилось продавать вещи. Вот продал диван красного дерева Ивану Кратту. Вдвоем с дворником Гришей Кратт вытаскивал этот диван. Суетился, весь красный от натуги, топтался, застревал в дверях, а принес к себе на четвертый этаж — у него сердечный приступ. Диван стоит, а он умер. Как все это глупо.

Вот квартиру переменил на меньшую, рассказывал Михаил Михайлович, теперь живу по той же лестнице на втором этаже. Платить дешевле.

— Михаил Михайлович, дорогой, чем вы теперь занимаетесь? Что делаете? — спросил Сережа.

— Вот кончаю пьесу писателя N, — грустно усмехнувшись, ответил Зощенко.

Сидели долго. Сережа сбегал еще за коньяком.

Уже под утро, подпирая голову рукой, Михаил Михайлович говорил с тоской в голосе, что, по-видимому, он был в чем-то не прав, наверное, у него была какая-то дворянская заносчивость. Может быть, он оторвался от масс?

— Как вы осмеливаетесь так говорить? — истошно кричал Саня. — Как вы смеете признавать несуществующие ошибки? У вас бабий характер. Берите пример с Ахматовой. Это кремень. Вот — мужской характер. А вы — баба, баба, баба.

— Да, — сказал Михаил Михайлович, — я как-то скис, а то все время с ней шли ноздря в ноздрю.

* * *

Прошло время, и кто-то в верхах заинтересовался, как все-таки живут Зощенко и Ахматова.

И вдруг одного и другого вызывают в Смольный.

Анна Андреевна рассказывала нам, что, когда она, направляясь в Смольный, выходила из пятого троллейбуса, к ней подбежал Михаил Михайлович, возвращавшийся уже оттуда. Он сказал ей, что она может не волноваться, что он уже там был, что ничего страшного нет, просто там интересуются, как они живут, и предложил Анне Андреевне проводить ее.

И вот они идут. И если бы заснять это на кинопленку, то получились бы такие впечатляющие кадры:

1. Крупно. Развевающийся красный флаг.

2. Крупным планом Смольный.

3. Широкая аллея, и Зощенко под руку с Ахматовой медленно направляются к ступеням Смольного.

Молоденькая секретарша, ставившая печать на выход Анне Андреевне из Смольного, вскинула на нее глаза и быстро-быстро шепотом сказала ей:

— А я ваши стихи все равно люблю.

* * *

Ранней весной Михаил Михайлович встретил Саню и сказал, что его вызывают в Москву. Саня очень пожалел, что нам не придется ехать вместе, так как мы с ним тоже собирались в Москву. …

Михаил Михайлович вернулся из Москвы в несколько лучшем настроении. Он рассказывал московские новости, где был, с кем встречался. Он говорил, что все, кого он видел, очень изменились за все эти годы.

— Один вы не меняетесь, — сказал он Сане, — каким был, таким и остался.

— А знаете, Сашенька, каким я вас вижу в своем воображении? — сказал Михаил Михайлович. — Вот представьте себе, что весь этот ужас окончился. Все хорошо. Я сижу в саду, в летнем ресторанчике и потягиваю пиво, и вдруг вижу вдалеке клубится пыль, и вы на белом коне подъезжаете и кладете мне на стол отрубленную голову Плоткина.

* * *

Щурясь от солнца, Михаил Михайлович читал газету, вывешенную на стене. Он повернулся к Сане и сказал, что его приглашают в Союз писателей на встречу с английскими студентами.

— Видите, дорогой, меня опять начинают водить по паркету.

А когда на другой день я его встретила медленно идущего по Перовской, и он, повернувшись ко мне, глухо сказал: «Вот, Сильва, я опять проштрафился», — у меня больно сжалось сердце. Я уже знала, что на встрече в Союзе англичане задали вопрос Зощенко и Ахматовой, согласны ли они с критикой в их адрес. Анна Андреевна, повернув свой гордый профиль, ответила, что она не обсуждает постановление своего правительства. Михаил Михайлович же взволнованно стал объяснять, что он не может согласиться с тем, что он подонок, предатель и трус.

И когда я вспоминаю сейчас, как он шел, как старик, с трудом передвигая ноги, мне делается страшно.

* * *

Через несколько дней в Ленинград приехал Симонов, специально для того, чтобы уговорить Михаила Михайловича выступить на собрании и сказать несколько покаянных слов.

Зал был полон. Мы стояли в коридорчике недалеко от сцены, а Михаил Михайлович сидел там же на подоконнике и курил.

Он был не смуглый, как всегда, а какой-то желтый, с провалившимися глазами.

Симонов, в отличном серо-сиреневом костюме и в шерстяной рубашке темно-вишневого цвета, то и дело подходил к нему и что-то с жаром ему говорил, а Михаил Михайлович сидел с тоскливым, безучастным видом, держа в худой руке потухшую папиросу.

Я знаю, что он не хотел выступать. Но Симонов своего добился.

Сквозь раскрытую дверь в зал я вижу отчаянное лицо Михаила Михайловича. Он стоит на сцене, и я слышу, как, срываясь, с дрожью в голосе он почти кричит:

— Нет, я не подонок, нет, я не прохвост.

На возвышении, как на эшафоте, стоял такой беззащитный, такой ранимый писатель Михаил Зощенко и уверял других писателей, что он не подонок.

* * *

Так как постоянно мы жили в Комарово, мы стали реже видеть Михаила Михайловича,

При встречах он и раньше был немногословен, а теперь стал еще молчаливее. Меньше шутил. Глуше смеялся. Начал прихварывать.

Как-то мы были у него в другой маленькой квартире. Он плохо себя чувствовал. Болело сердце.

Он был один. Лежал, прикрывшись пальто. Рядом на стуле стояли пузырьки с лекарствами. В комнате было не прибрано. Везде, на столе и на книгах, лежала пыль.

Он был грустен и говорил:

— Я все думаю, Сашенька, что человеку надо вовремя умирать. Боже, как был прав Маяковский. Я, Сашенька, опоздал умереть. Умирать надо вовремя.

Мы сидели у него недолго. Боялись его утомить.

И ушли с саднящей болью в сердце.

В Комарово ходили слухи, что Михаил Михайлович болен.

Я встретила медсестру Литфонда, которая сказала:

— Еду к Зощенко, он очень плох. Ничего не ест.

Смерть его я скрыла от Сани. На похоронах мы не были. О похоронах Зощенко и обо всем, что там было, я знаю от друзей.