А. Цветаева. Из воспоминаний
А. Цветаева. Из воспоминаний
Глава 8. Осип Мандельштам и его брат Александр
Когда началось мое знакомство и дружба с Осипом Эмильевичем и его братом Александром, Марины уже не было в Коктебеле, ее дружба с Осипом Мандельштамом была позже.
Осип и Александр были крайне бедны, жили на последние гроши, всегда мечтая где-то достать денег, брали в долг у каждого, не имея возможности отдать. Александр делал это кротко, получал с благодарностью. Осип брал надменно, как обедневший лорд: благосклонно, нежно улыбаясь одно мгновение (долг вежливости), но было понятно, что брал как должное — дань дару поэта, дару, коим гордился, и голову нес высоко. Не только фигурально: мой Андрюша (ему в августе исполнялось три года) спрашивал меня тоненьким голоском: «Кто так вставил голову Мандельштаму? Он ходит как царь!»
Оба брата шутили с ним, уверяли, что Осип — Мандельштам, Александр же — Мандельштут, и Андрюша так их и звал.
Осип был среднего роста, худ, неровен в движениях — то медлителен, то вдруг мог сорваться и ринуться чему-то навстречу. Чаще всего стоял, подняв голову, опустив веки на ласковые в шутливой беседе, грустно-высокомерные глаза. Казалось, опустив веки, ему легче жить.
Волос у него было мало — хоть двадцать четыре года! — легкие, темные, лоб уже переходил в лысину, увенчанную пушком хохолка. Горбатость носа давала ему что-то орлиное. И была в нем грация принца в изгнании. И была жалобность брошенного птенца. И он стал моим терзаньем и утехой. В несчетный раз я просила и слушала его «Аббата»:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!», — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
Александр деликатно и нежно любил брата (думаю, и Осип — его).
Все чаще просили мы Осипа Эмильевича прочесть любимые нами стихи «Бессонница. Гомер…». Крутые изгибы его голоса, почти скульптурные, восхищали слух. Видимо, он любил эти стихи, он читал их почти самозабвенно — позабыв нас…
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Давно нет ни его, ни почти никого из его слушавших, но как вещь в себе жив в памяти его голос, рождающий в воздух, в слух эти колдовские слова.
В быту у братьев все не ладилось, они часто болели, особенно Осип. Был на диете: ему бывали воспрещены обеды в береговой кофейне «Бубны», где встречалась знать Коктебеля за шашлыками, чебуреками, ситро и пивом, и как-то само собой вышло, что Осип стал в смысле каш и спиртовок моим вторым сыном, старшим, а об Александре стала заботиться Лиза, сестра Сони Парнок. Мы с ней пересмеивались дружески-иронически над своей ролью и весело кивали друг другу. Серьезных бесед я не помню. Осип был величаво-шутлив, свысока любезен — и всегда на краю обиды, так как никакая заботливость не казалась ему достаточной и достаточно почтительно выражаемой. Он легко раздражался. И, великолепно читая по просьбе стихи, пуская, как орла, свой горделивый голос, даря слушателям (казавшуюся многим вычурной) ритмическую струю гипнотически повелительной интонации, он к нам снисходил, не веря нашему пониманию, и похвале внимал — свысока.
Роль такого слушателя была мне нова и нежно-забавна — мне, росшей среди поэтов, — Марина, Эллис, Макс Волошин, Аделаида Герцык, — но, увлекаясь образом Осипа Мандельштама, я играла в сестру-няню охотно, забываясь в этой целительной и смешной простоте от всех сложностей моей жизни.
* * *
…Когда я сидела на берегу, подошел Мандельштам и сообщил, что надо уезжать, так как вокруг началась холера. Мне сразу стало весело от какой-то перспективы отъезда, быстроты, новизны.
«Но куда ехать?» — решали мы; стали говорить об окрестностях Москвы, где бы можно провести последний летний месяц. Подошли брат Осипа, Александр, и Лиза, стали решать, ехать ли и куда. Они были спокойны, говорили, что отдельные случаи еще не есть эпидемия, что надо узнать, подождать, что у нас мало денег, чтобы срываться с места. Они были правы, я это сознавала. Но Осип Эмильевич в возбужденном состоянии настаивал на том, чтобы ехать тотчас же, к вечеру или завтра утром, в Москву, за Москву, в Финляндию. Его брат тоже с ним соглашался, хотя приехал только на днях и ему было жаль расставаться с морем. Они стали мне предлагать ехать в Финляндию, в изумительной красоты местности. Лиза не хотела спешить, к тому же ее удерживало несколько дел.
С того мига, как Мандельштам сказал, что надо ехать и — «едемте», — я почувствовала в себе целое море галантности, веселья, подъема, в котором я смело бралась утопить последствия своего необдуманного поступка. О холере я не испытывала серьезного страха. Ни за себя, ни за Андрюшу. Мы — умрем? Этого же не может быть!..
В Финляндию? Что же, можно и туда, только немножко далеко от города, где Маврикий Александрович, — но как было бы весело: иностранные говор и деньги, вспомнится Гельсингфорс… Я сидела на перилах, соглашаясь на все, ободряя Мандельштама и шутя над ним, защищая его от нападок брата и Лизы, стыдивших его за трусость.
— Все равно, — отвечал он, — я здесь не смогу прожить этих дней, это будет пытка, да нет, я просто не вынесу!
Брат пожимал плечами. Лиза говорила, что, если бы у нее был такой сын или муж, она сошла бы с ума.
— Да оставьте его, — повторяла я миролюбиво, — это очень понятно: Осип Эмильевич уже видел однажды холерную эпидемию, и у него тяжелые воспоминания. Я понимаю. И к чему рисковать? Холера — болезнь смертельная.
Он же был в состоянии, совсем несхожем с моим, — подавленном, тревожном и требовательном, у него все время падал голос, и он не обращал на нас никакого внимания. Он хотел ехать во что бы то ни стало, и если мы не поедем, поедет один.
Лиза уговаривает меня подождать — поедем вместе, а он пусть едет один. Мандельштам на миг становится милым, и одна его улыбка, такая эгоистическая, но нежная (из-за изгибов губ!), и глаза милые, карие, и гордый подъем головы, и голос — убедительней слов, еще больше веселья в моих ответах.
Но каждый миг дело может повернуться так, что все решат ехать отдельно. Конечно, в общем — мне все равно… Только так, милое событие жизни, быстрой и преходящей. Как люди мелки, как холодны! И к чему мы сейчас говорим, если так легко каждому ехать — «куда ему надо»!
— Да, я должен сказать, что вы для меня не существуете теперь, а станете существовать с того мига, как мы уедем отсюда, — сказал Осип Эмильевич.
Это было le comble du bonheuv! (венец всего!)
Мне было смешно и весело. Улыбаясь, он звал меня ехать, предложил разделиться на две партии: я и он, Лиза и брат.
Лиза возмущалась:
— Вы будете исполнять чьи-то капризы?
— Ничего, — мягко ответила я, — это можно — раз в жизни! Жаль же его пустить одного — смотрите, какой он грустный. Бедненький! Ну не печальтесь. Решайте — и едем! Завтра так завтра! А теперь идемте пить вино, на прощание!
Мы пошли в кофейню. Как весело, как прекрасно было у меня на душе! Я вспоминала все отъезды моей жизни — но ни тени не мелькнуло во мне от жгучего чувства, что столько позади и что никто об этом не думает:
Dunkle Cupressen,
Die welf ist gav zu lustig
Es wivd doch Alles Vevgessen!
— Позвольте же вам повторить мою глупую поговорку, что через пятьдесят лет — ведь всюду оспа, скарлатина, холера — мы наверное будем в земле!
Мы сидим за мраморным столиком, мы решили ехать в Москву, а там уж увидим куда. Я сообщу Маврикию Александровичу, куда я еду, мы поедем в Тарусу, и если Осипу Эмильевичу там понравится, поселимся там. Ока! Чудно! Там лес. Купанье. Я там провела все детство. Едем? Пьем вино, красное. Шумит море. Мы его называем «шипящей дурой», от которой хотим уехать к тихим водам, которые умеют молчать. Плющ и цветы, обвившие столбики, качаются в ветерке. Жара ослепительная. Какая-то компания, за соседним столом, смотрит на нас.
Я, чуть сощурив глаза, смотрю вдаль, на море, на изгиб гор, думаю: «Вот этот миг — счастье. Полное. Кто поймет!»
* * *
Затем (чуть шумит от вина в голове, и ноги тонут в песке) идем узнать точно насчет холеры. Да. Тридцать случаев, из них шестнадцать смерти, это начинается эпидемия.
Обедать идем все вместе; я заказываю Мандельштаму кашу и яйца (он больше ничего не хочет, он слаб и взволнован). Прохожу спокойно взад и вперед, меж столиков. Все время идет разговор об ужасном характере Мандельштама. Он мне улыбается. Едем.
* * *
Лиза сидит за соседним столом с Головиными. Они говорят, что все это наши фантазии, что опасности нет, и тон их речи полон жалости к нам. Но жалость моя к ним — еще больше. За обедом происходит еще инцидент. Я предлагаю всем идти в горы, организую прогулку. Но Мандельштам говорит, что он слаб и в горы идти не может — только куда-нибудь совсем близко; да нет, никуда не пойдет. Я тотчас же предлагаю ему поездку на лодке. Брат его возмущен, его раздражает происходящее. Я катаю хлебные шарики, смотрю в окно, где качаются розы, улыбаюсь личику моего странного protegе, которое высоко поднято над столом, над нами, над миром — в картинном любовании собой?
Но когда мы идем по саду и он декламирует, вдруг мне кажется — и впрямь он на голову выше этих густых тополей и маслин — мягко падают глубокие и вычурные интонации, и глаза, покрытые веками, чуть мерцают.
О спутник вечного романа,
Аббат Флобера и Золя, —
От зноя рыжая сутана
И шляпы круглые поля,
Он все еще проходит мимо,
В тумане полдня, вдоль межи…
Шуршит граций.
* * *
Уговорясь с Кафаром о лодке, мы решили ехать на парусах (я четыре года не ездила, после той бури на море смертельно боюсь воды). Я подходила, переодевшись, к балкону обоих братьев, когда появились идущие в горы — они зашли за мной (я же их и звала). Я сказала, что не пойду, так как Осип Эмильевич устал. Иронические улыбки. Но что — я! Как хорош был он, когда на их вопрос, выраженный в форме приличной насмешки, ответил:
— Я слаб и идти не могу.
Он стоял, подняв голову, как всегда, с полузакрытыми веками, глядя на них холодно и спокойно. Чуть блистали глаза из-под век. Я стояла и любовалась.
Переглянувшись, посмеиваясь, поклонясь нам, однако, корректно ушли. Мы остались втроем. Было чуть неловко, чуть скучно. Пили чай.
* * *
Ехали долго. В Сердоликовой бухте я бродила с ним по камням, он говорил о своем друге, композиторе. Я была в этой бухте четыре года назад. Я смотрела на серые полосы моря и на замшевые очертания гор, далеко, золотых от заката, как на декорации. Ветра не было, и дорогу назад мы сделали на веслах. Баркас был тяжел. Мы глядели на звезды, появляющиеся по одной, затем — сразу, в бездонном, бездонном небе.
Я просила сказать стихи. Он говорил охотно, но равнодушно, не веря моему пониманию, и деликатно молчал об этом. И в этом, новом для меня, положении, что меня считают простым человеком, а кого-то рядом — сложным, я чувствовала себя как в полусне, как в далеком детстве. Но было что-то сладкое в том, что я позволяю другому быть причудливым и не говорю о себе, и не думаю. Словно кто-то дал мне волшебного зелья, от которого я забыла, кто я.
И было странно — слушать о Петрограде, который я плохо знаю, который чужд мне, как ледовитый полюс…
Летают валькирии, поют смычки,
Громоздкая опера к концу идет,
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов,
Еще рукоплещет в райке глупец.
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Волны, тронутые багрянцем — еще недавно, померкли. Брезжился берег.
В темной арке, как пловцы,
Исчезают пешеходы.
И на площади, как воды,
Глухо плещутся торцы…
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла!..
Мандельштам лежал, в сероватом пальто, скрестив на груди руки, закрыв глаза, — был очень похож на Пушкина; пышные короткие бачки, бритое, худое лицо, очаровательная улыбка, слабость всего тела и рук, отвращение к могущей утопить воде, и — через весь холод — какая-то детская ласковость, и в холодном голосе мягкие интонации — вот что заставляло меня меньше смотреть на лицо Александра, во многом бывшего ко мне внимательнее его. Прекрасные глаза у Александра — длинные, серо-зеленые, мягкие, близорукие, добрые. И брови, черные, как кистью проведены. Ехали тихо. Устали и ждали берега, то есть устали они, я — немного. Но день кончался трезво, и я вдруг почувствовала, что мне уже много лет… Двадцать два!
Когда подъезжали, зашел разговор о том, где ужинать. Я знала, что день кончен, но когда услыхала, что Мандельштамы идут ужинать с людьми, которых я не люблю, я сказала, что буду ужинать с Лизой. Мне было глубоко наплевать на еду; я жила в эти минуты тончайшими чувствами жалости к ним — и глубоким собственным счастьем. Мы шли домой, а я думала о том, как все скучно, о том, что же это за странная вещь, моя жизнь, в которой я готова сорваться со всякой почвы ради вздора, фантазии, одной фразы — а фразы, суть фразы, вздор-вздор, и упадки вечно тут, со всей густотой своей тени!
Однако у дома Мандельштам сказал, что ему не хочется идти кушать одну кашу, а другого нельзя, я тотчас же предложила сварить ему кашу дома, он согласился. Я пошла домой, но не оказалось молока; не говоря ничего, прячась, через сад, забыв об усталости, я быстро пошла в кофейню, принесла молока и сварила подопечному кашу.
* * *
Ужинали. Пришли Головины, принесли вина, я достала остаток своего, пили. Говорили вздор, было весело. Мешали вина; уж было поздно. Яркая шаль Лизы, в цветах; в широком окне встающий Юпитер — и от него, как от луны, в море серебряный блеск.
Гости ушли. Мы собрались пройтись. Была ночь. В небе, черном, высоко стоял Юпитер, и отблеск его в море потух.
Выбегая с балкона, я спросила у Александра, который час. Он вынул часы, уронил и разбил стекло. Я первая подняла часы, но перевернула нечаянно стрелку, и сразу вместо полуночи стала половина второго. Смеясь и продолжая свою витиеватую речь, охваченная пафосом его события, я легла с Аладдином (сеттер) на песок, говоря о том, как чудно сейчас случилась «ошибочка с временем».
* * *
С отъездом Мандельштам решил подождать несколько дней — он был утомлен поездкой.
…Мы не уехали никуда.
Конец лета. Близ феодосийского вокзала, в гостинице «Астория», перед поездом на Москву, отходящим ночью, Андрюша сладко спит на широкой кровати, няня укладывается. Со мной Осип Эмильевич. Он нас провожает на поезд.
Вечер. И в моем номере дверь на балкон, и внизу окна аптеки, весь берег затемнен: от моря, от турок. На столе в тяжелых шандалах, старомодных, горят две свечи. Передо мной в чем-то сером — тоненький силуэт. Голова поднята, он читает стихи. Я его на всю жизнь запомню. Из-под легкой гардины от ветра трепет свечей. Шум волн…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
КЕМ БЫЛА МАРИНА ЦВЕТАЕВА?
КЕМ БЫЛА МАРИНА ЦВЕТАЕВА? Мы никогда не удовлетворены портретом кого бы то ни было, кого мы знаем лично. Гёте Время наивных убеждений, что портрет — как в области изобразительного искусства, так и в словесности — может обладать природой неоспоримой данности, давно
16. Марина Цветаева
16. Марина Цветаева Летом 1917 года Константин Дмитриевич Бальмонт, желая доставить мне волнующее удовольствие, привел меня в Борисоглебский переулок к «Марине», как всем полагалось звать поэтессу. Бальмонт жил в Бол[ьшом] Николо-Песковском пер[еулке], дойти близко. Я, как и
С самоощущением М. Стюарт — М. Цветаева
С самоощущением М. Стюарт — М. Цветаева Фрагмент из цикла: «Беседы с собственными сердцем и душой». С самоощущением Марии; Выдох с уст Цветаевой: — Стюарт… Отплыла из Франции Марина, Роковым был путь в Россию. Ад Ожидал родившихся в дворянстве, Хоть музей Москве подарком
Цветаева
Цветаева В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из "Руссики" (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания "Стихотворения и поэмы". Для первого
Марина Цветаева
Марина Цветаева ТРАГИЧЕСКАЯ МУЗАЕй был дан дар – сильный, непреодолимый и невыносимо трагический. Невозможно понять, вырос этот трагизм из всех несчастий ее жизни или наоборот – ее жизнь стала трагедией под влиянием ее – изначально темного – поэтического дара… У
МАРИНА ЦВЕТАЕВА
МАРИНА ЦВЕТАЕВА Воспоминания Марины Ивановны Цветаевой написаны в Кламаре - пригороде Парижа - в 1932 году. 16 октября 1932 г. Цветаева сообщала в письме А. Тесковой: "...за плечами месяц усиленной, пожалуй даже - сверх силы работы, а именно галопом, спины не разгибая, писала
Цветаева
Цветаева Марина Ивановна Цветаева:Знаю, что Ахматова… в 1916–17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама — одна из самых больших моих радостей за
Анастасия Ивановна Цветаева
Анастасия Ивановна Цветаева Анне Герман Сегодня я нисколько не боюсь С двадцатым веком временно расстаться… Позвольте, я в любви Вам объяснюсь Высоким слогом русского романса. Я вас люблю, я думаю о вас, Вы для меня – смятение отныне. Покорно жду ответа ваших глаз, И
Марина Цветаева. Кедр
Марина Цветаева. Кедр О книге кн. С. Волконского «Родина» Подходить к книге кн. Волконского «Родина» как к явлению литературному — слишком малая мера. Эта книга прежде всего — летопись. И не потому, что он пишет о «летах мира сего», — кто не писал воспоминаний? Основная
Марина Цветаева
Марина Цветаева И не жалость: мало жил. И не горечь: мало дал. Много жил — кто в наши дни жил Дни: все дал, — кто песню
Цветаева. Притяжение
Цветаева. Притяжение Пастернак написал Марине Цветаевой в Прагу, хотя незадолго до того «мог достать ее со ста шагов» (она обитала в Берлине); поводом для письма стала книга Цветаевой «Версты», прочитанная им, видимо, в Берлине; и из Праги получил ответ.Как всегда, вышедшее
Марина Цветаева в Париже
Марина Цветаева в Париже Поздней осенью 1925 года Марина Цветаева после долгих раздумий и колебаний перебралась из полюбившейся ей Праги с прельстившим ее «бледнолицым Стражем — рыцарем, стерегущим реку» в Париж, который она, собственно, совершенно не знала. В молодости
Марина Цветаева
Марина Цветаева И не жалость: мало жил. И не горечь: мало дал. Много жил — кто в наши дни жил Дни: все дал, — кто песню