Виктор Чалмаев. Импровизация судьбы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Виктор Чалмаев. Импровизация судьбы

Я уменьшаюсь там — меня уж не заметят,

Но в книгах ласковых и в играх детворы

Воскресну я — сказать, что солнце светит.

О. Мандельштам. «Ода» (1937)

Современники Осипа Мандельштама, воссоздавая эпизод его появления в редакции акмеистического журнала «Аполлон» — он пришел вместе с матерью Флорой Осиповной Вербловской, — очень быстро ощутили одно препятствие, сбивавшее объектив, мешавшее, если угодно, точности «снимка». Юный поэт уже тогда был лишен «статичности», полон сумятицы, он пребывал в состоянии изменчивости, какого-то трудного боренья с самим собой. Этакий неусидчивый, ершистый, конфликтный «егоза»! К тому же Бог весть что о себе предполагающий…

Едва ли кто из первых портретистов Мандельштама — скажем, тот же редактор «Аполлона» С. К. Маковский, поэт М. А. Волошин — понимал, что сконфуженный, льнущий к матери юноша, избравший мучительный путь русского поэта, решает для себя множество труднейших вопросов. С чем, с каким багажом входить в русскую поэзию и православие, в эту завораживающую и опасную бездну? «Быть русским — мало им родиться», — скажет Игорь Северянин. А ведь смущенный юноша, готовый сполна разделить участь России, принять даже ее тяжелую железную кару, не имел и этого «мало»! Родился он в Варшаве, в семье торговца кожами, в юности учившегося в талмудической школе, одинаково плохо говорившего и по-немецки и по-польски, рос вне православия и долгое время, по существу, вне почвы русского языка…

Было над чем задуматься. Очень ли полноценна стартовая позиция да еще с явной, как отметит С. Рассадин, «разночинной неполноценностью, межеумочностью», «косноязычием рождения» для восхождения в качестве яркого русского поэта?

Собеседники из новой поэтической среды обитания сразу заметили устойчивые внешние черты в текучем, непрерывно менявшемся портрете, полном претензий и неуверенности, Мандельштама, сохранившиеся навсегда: вечное поднятье, вскидывание головы, выдвижение вперед подбородка, привычку закрывать глаза при чтении стихов, мешковатую одежду, неловкую, неэлегантную, будь то сюртук или пиджак. Из длинных рукавов пиджака нередко торчали только кончики пальцев. Поднятие головы было формой постоянного духовного пророческого самоутверждения, невольного преодоления внутренних тревог. Тут не до складок одежды, не до рукавов пиджака! На вещах всегда лежит отпечаток человека…

Таким смятенным запечатлел себя поэт — вовсе не считаясь с невольным самоумалением — в стихотворении «Автопортрет» (1914):

В поднятьи головы крылатый

Намек — но мешковат сюртук;

В закрытьи глаз, в покое рук —

Тайник движенья непочатый.

Так вот кому летать и петь

И слова пламенная ковкость,

Чтоб прирожденную неловкость

Врожденным ритмом одолеть!

(Курсив мой. — В. Ч.)

Не правда ли — неплохое введение в поэтическую биографию, во все изначально драматичное автобиографическое пространство поэта? Образуемое стихами и прозой, письмами и дневниками, даже жестами, поступками, запечатленными на экране памяти современников? Безусловно, прав мастер «литературных раскопок» биограф поэта О. А. Лекманов,[1] сказавший, что «многие из мемуарных портретов поэта как бы вышиты по канве мандельштамовского стихотворения».

Поэт явно подтолкнул мемуаристов к определенному штампу, к представлению его в образе еврея Соломона из повести Чехова «Степь»: «Короткие брючки, куцый пиджак, карикатурный нос и вся его птичья, общипанная фигура». Для Н. Пунина, мужа А. Ахматовой в 20–30-е годы, он — «маленький еврей», для А. Блока «жидочек-артист», для Г. Иванова — «актерский ученик», «ангел», для И. Эренбурга — «щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, похожий на молоденького петушка».

И все же ориентация на стихотворный «Автопортрет», на внешнее сходство застенчивого поэта с заносчивым петушком[2], не сельским, конечно, а тем, что разрывает своим криком ночную тьму у античного Акрополя (это нравилось и самому Мандельштаму), не вполне правомерна. Вдова поэта Н. Я. Мандельштам в частной беседе рекомендовала совершенно иной символ, выдвигала как самые многозначительные строки 1932 года:

Только стихов виноградное мясо

Мне освежило случайно язык.

(«Батюшков»)

На наш взгляд, есть еще одно, самое автобиографичное, итоговое произведение поэта — «Мой щегол, я голову закину» (1936), — вновь говорящее и о «тайнике движенья тайном», и о необычайной цельности и единстве его жизни как сплошной импровизации судьбы. Оно, говоря по-народному, подтверждает мысль, что каков человек в колыбельку — таков он и в могилку. Причем этот главный автопортрет, последняя оглядка на самого себя, осматривание прожитого и предстоящего со стороны, извне, создан на исходе жизни:

Мой щегол, я голову закину —

Поглядим на мир вдвоем:

Зимний день, колючий, как мякина,

Так ли жестк в зрачке твоем?

Хвостик лодкой, перья черно-желты,

Ниже клюва в краску влит,

Сознаешь ли — до чего щегол ты,

До чего ты щегловит?

Что за воздух у него в надлобье —

Черн и красен, желт и бел!

В обе стороны он смотрит — в обе!

Не посмотрит — улетел!

(Курсив мой. — В. Ч.)

Именно такой, нарядный и наивный красавец, обречен «летать и петь»! Собственно он-то, а не грузный нелетающий петух у Акрополя и способен соединить полет и пение… И как ощутима ненавязчивая грусть, печаль сожаления и предчувствий во всем описании хрупкого красавца, грусть, сосредоточенная к тому же в одном слове — «щегловит»! Это, конечно, чисто мандельштамовский неологизм, восходящий к слову «щеголеват», то есть вызывающе изящен, чист со своим незамутненным оперением («перья черно-желты»). Воздух вокруг него «черн и красен, желт и бел». Этот денди среди птиц, по сути дела, хрупок для суровой зимы, для века-волкодава, колючего, как мякина с ее остьями. В одном из вариантов стихотворения мысль о родстве со щеглом выражена еще более отчетливо: «Словно щеголь, голову закину / И щегла увижу я…»

Совсем уж очеловеченным, по существу двойником, с которым хочется поглядеть на мир вдвоем, предстает этот щегол, не осознающий, до чего же он щегловит, после двукратного пожелания в духе народного совета «смотреть в оба», беречься беды, ползущей отовсюду: «в обе стороны он смотрит — в обе!» Вздох скрытого сожаления провожает его отлет («не посмотрит — улетел!»). Время «щегловитых», поющих, играющих, певчих птиц проходит, — наступает время птиц хищных, ловчих, «канцелярских». И скоро самому поэту будет не с кем, кроме щегла, то есть себя же самого да живущих в памяти друзей, вроде Гумилева, «поглядеть на мир вдвоем»[3].

Сейчас, пожалуй, не все и поймут, что РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей) во главе с литературным гангстером Л. Авербахом, с журналом «На посту», буквально прошитом ненавистью, «раппортами» доносительства, и помнится-то благодаря таким каламбурам и другим шуткам «певчих птиц». Мандельштам напишет об этих «канцелярских птичках» и такие строки:

…величайший постник в мире

Лишь тот, кто натощак читает «На посту».

(Курсив мой. — В. Ч.)

Это скрытое «щегольство» (иначе — гордость, даже самоудовлетворенность!) как главная, стержнеобразующая черта характера, ядро всей поэтической миссии Мандельштама родилось на основе той сверхзадачи, которую он поистине с русским размахом ставил перед собой:

Чтобы вырвать век из плена,

Чтобы новый мир начать,

Узловатых дней колена

Нужно флейтою связать.

Вот, оказывается, о чем возмечтал этот пришелец в русскую поэзию, преодолевший порог безъязычия! Он мечтал, если говорить на его языке, гуманизировать XX столетие, изжить разрыв времен, согреть и очеловечить историю, освятив ее всеми богатствами культуры. И если удастся — превратить историческое пространство в уютный «вселенский очаг»! И это все — при полном понимании, что «век-волкодав» скоро бросится и на его плечи, что «грядущее холодно и страшно».

Такие «претензии», уверенность, что «от меня будет свету светло», не умерли в поэте до конца его дней. «И меня только равный убьет», — скажет он, многое, очень недоброе успев разглядеть в зрачках века.

Случайно ли то обстоятельство, что в 1909–1911 годах, то есть в самом начале созиданья себя, сотворенья жизненных и поэтических импровизаций, Мандельштам обратился к урокам поэта-символиста Вячеслава Иванова? С нескольких писем (и открыток) к нему, «Вячеславу Великолепному», хозяину знаменитой «башни» (религиозно-художественного салона в Петербурге), собственно, и начинается вечно смятенное, полное вихревых порывов — в разные стороны! — автобиографическое пространство Мандельштама…

В таком обращении к мэтру символизма и к наиболее близкому другому кумиру поэтической юности Гумилева, Мандельштама, Ахматовой — И. Ф. Анненскому — есть случайная закономерность. Оба эти поэта по возрасту могли принадлежать к «старшим символистам» вроде Брюсова, Бальмонта, Ф. Сологуба (и даже к «декадентам» 80–90-х годов вроде Минского и Мережковского). Но по всему характеру творчества, по пафосу «спасения» символизма от брюсовского этического релятивизма, от кукольной театральности, нравственного безразличия, готовности служить и Богу и Дьяволу — лишь бы не прозябать, быть вечно чем-то одержимым, исключительным! — Вячеслав Иванов, конечно, принадлежал к «младшим символистам». К поколению Блока и Андрея Белого. Он хотел спасти символизм на путях его своеобразной «христианизации», полного приобщения к русской религиозной традиции понимания красоты. Она, красота, не украшает мир, не делает его изысканней, нарядней, она… спасает, воскрешает мир! От Вячеслава Иванова Мандельштам мог услышать о таком резком разграничении западного (индивидуалистического) и русского (соборного) представления о призвании поэта: «Для человека западной обмирщенной образованности лучший свет человечества — гений, для русского народа — святой» (выделено мной. — В.Ч.).

В тесной связи с этой, русской точкой зрения на пророческую, вестническую миссию художника, восходящей, конечно, к пушкинскому «Пророку», к Киевской Руси, к «Слову о законе и благодати» митрополита Илариона, Вяч. Иванов определял и особенности неспокойного, нескованного логикой и формальным совершенством русского ума:

Своеначальный, жадный ум, —

Как пламень, русский ум опасен:

Так он неудержим, так ясен,

Так весел он — и так угрюм.

Подобный стрелке неуклонной,

Он видит полюс в зыбь и муть;

Он в жизнь от грезы отвлеченной

Пугливой воле кажет путь.

Как чрез туманы взор орлиный

Обслеживает прах долины,

Он здраво мыслит о земле,

В мистической купаясь мгле.

(«Русский ум»)

Вот какой опасный и трудный уровень восхождения задавал молодому европеянину из еврейской семьи этот поздний символист!

Не о подобных ли «семенах», глубоко запавших в душу, говорится в письме Мандельштама Вяч. Иванову от 20 июня 1910 года: «Ваши семена глубоко запали в мою душу и я пугаюсь, глядя на громадные ростки»?..

Характерна и приписка, предшествующая подписи: «Почти испорченный Вами, но исправленный Осип Мандельштам».

«Почти испорченный, но исправленный»… Забегая вперед, можно сказать, что в подобных экспромтах, «приписках» к письмам, надписях на книгах, обмолвках, случайных выкриках в момент ссоры, как при вспышке магния, предстает вся незримая работа души Мандельштама. Не следует пропускать подобные жемчужины духа. Анне Ахматовой Мандельштам подносит свою книгу «Камень» с надписью, говорящей о стихах как откровениях свыше, об огне, зажигаемом божественной рукой: «Анне Ахматовой — вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — Автор».

Одного из молодых поэтов, который пришел искать публикаций, жаловаться, что его не печатают, Мандельштам не только весьма невежливо выгнал из комнаты, но и напомнил, прокричав вслед с верхней площадки лестницы «А Иисуса Христа печатали?»

В письме к А. А. Ахматовой от 25 августа 1928 года (это день смерти Николая Гумилева) он скажет — с поразительной искренностью: «Хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется».

И он мужественно отстаивал свое молитвенное, священное собеседование с изгнанным из обихода Гумилевым. Когда в 1933 году на литературном вечере в Ленинградском Доме печати Мандельштаму сунули записку провокационного характера — кто из старших поэтов для него значим? — и у него не было возможности уклониться от ответа, то, побледнев, скомкав записку, он выкрикнул в тревожной тишине:

— Чего вы ждете от меня? Какого ответа? Я — друг моих друзей!.. Я — современник Ахматовой!

Лишь бы дух веял, где хочет… Даже в одной из последних, внешне очень прозаических просьб 1937 года — о работе, о деньгах, о материальной поддержке — безработный и безденежный Мандельштам тревожится только за вспышки сознания, за ясность духовную. «Пока что мое физическое „я“ оказывается ненужным и неудобным приложением к моей работе. Между тем без него обойтись нельзя», — жалуется он Н. С. Тихонову на абсолютную нужду, на свои жалкие усилия по физическому выживанию (середина марта 1937 года). И в это же время он пишет строки, говорящие о том, какой птицей небесной он оставался:

Я скажу это начерно, шепотом —

Потому что еще не пора:

Достигается потом и опытом

Безотчетного неба игра…

И под временным небом чистилища

Забываем мы часто о том,

Что счастливое небохранилище —

Раздвижной и прижизненный дом.

Земная жизнь с ее «вопросами» — это чистилище, приготовление к отчету перед высшим Судией, к явлению в небесное хранилище душ…

Подобное мироощущение создавало и свою систему ориентаций. Русский гений — это святой. Это Христос.

…Возвращаясь к трудной эпистолярной беседе с Вяч. Ивановым 1909–1911 годовв (в ней затронуты и Ф. И. Тютчев, и строгий ямб — «узда настроения», оценен сборник Вяч. Иванова «По звездам» — книга эта для Мандельштама «слишком круглая, без углов»), важно увидеть глубоко личный подтекст даже мимолетных строк.

Почему Мандельштам, например, так боится ростков от «семян», запавших в его душу после чтения Вяч. Иванова?

Почему в письма к своему бывшему гимназическому учителю Владимиру Гиппиусу Мандельштам (из Парижа 19–27/IV 1908 года), начинающий поэт, говорит не столько о поэзии, сколько о своих исканиях в сфере религии? Он пишет и об увлечении марксистской догмой, и об очистительном огне норвежского драматурга Генриха Ибсена, и о притяжении ко всей религиозной культуре, добавив, правда: «Не знаю, христианская ли, но во всяком случае религиозная»…

Все автобиографическое пространство Мандельштама крайне драматично, полно мук и тревог, если его рассматривать в свете главного, духовно-нравственного решения: поэт восходит к русскому пониманию красоты как святости, таланта поэта как дара, полученного даром от Бога именно для жертвенного служения России и человечеству. Бурный внутренний рост в сторону образа поэта-пророка, восхождение к молитвам о России, к страдальческому пафосу в любви к жизни сопровождались уходом из иудаизма, из «хаоса иудейского», движением к христианству. И к обожествлению всех стихий русского языка. Такого апологета русского языка, видевшего в каждом русском слове крепость, античный Акрополь, не было, пожалуй, в XX веке.

Правда, до православия Мандельштам («испорченный, но исправленный») так и не дошел: 14 мая 1911 года он был крещен в методистской кирке в Выборге, то есть стал протестантом. Он выбрал, оставив иудаизм, как выражается С. С. Аверинцев, «стускленный, неяркий вариант христианства», который исключает патетику, который скудостью обрядов «щадит нервы слишком возбудимого, слишком впечатлительного человека».

Почему именно этот вариант? Потому ли, что «протестантизм… был в колер, в масть „матовому“ миру раннего Мандельштама»? Потому ли, что скудость протестантского обихода воспринималась им как «честность и праведность, исключающая патетику и недостоверные духовные притязания»?[4]

Вопрос, видимо, сложнее.

Смысл этого решения, пусть и половинчатого, не приведшего поэта к Рублеву и Сергию Радонежскому, но глубоко соответствующего всему русскому художественно-религиозному Ренессансу начала XX века, тем не менее нельзя преуменьшать.

Оно как бы «раскололо», расщепило весь внутренний мир поэта. Все почти стихотворения Мандельштама о Москве — он, истинный петербуржец, приехал впервые в древнюю столицу, «стародавний колодец русскости» (И. Ильин) в январе 1916 года к М. И. Цветаевой — это явное изложение духовной биографии, «раскола» в душе, тревог от «въезда» в Россию:

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

Что это за роковая рогожа, прикрытие казнимых? Почему вслед за рогожей вспоминается Углич, где играют дети в бабки (то есть тема гибели юного царевича Димитрия)? Москва не возникает, не экспонируется, а как бы жадно засасывает, поглощает, затягивает, вроде воронки или омута, своего гостя. Она вселяет даже… испуг, набрасывает на него то мантию самозванца, то одежду царевича Алексея («по улицам везут меня без шапки»), заставляет вспомнить идею Москвы — третьего Рима.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече,

И никогда он Рима не любил.

Все дело в том, что Рим-то поэту как раз был крайне близок. Как и Франция, у которой и в 1937 году он будет просить:

…как жалости и милости,

Франция, твоей земли и жимолости.

Целый пласт мандельштамовской лирики 1916 года возник в движении к Москве, к иконе, этому «умозрению в красках» (Е. Трубецкой), к московским соборам, где, «как в нежных глиняных амфорах, играет русское вино», где «просвечивает скрытое горенье»… Но сила притяжения России и православия как бы уравновешивается силой притяжения, томления, обращенного к Элладе, к Риму: эту двойственность Мандельштам угадал и в Вяч. Иванове…

В Москву, в историческую Россию, в стихию русского языка в лице Мандельштама «въехал» с немыслимыми муками поэт-филолог, посещавший лекции на словесном факультете Сорбонны, учившийся в Гейдельберге, живший в Швейцарии, навсегда покоренный красотой Италии и творениями Данте, переживший увлечение «музыкой жизни» великих поэтов Франции Ш. Бодлера и П. Верлена. Это был завершенный «западник». Весь свой русский акмеизм Мандельштам будет определять как «тоску по мировой культуре»…

Уйти от своих «европейских» видений — гомеровской «Илиады», императорского Рима, французского театра, от эллинизма — он просто не сможет: это, и прежде всего Рим, останется частью его самого, островком свободы в 30-е годы. Но возникла (и пересеклась с тоской по мировой культуре) и тоска по России, по глубинным слоям ее православной культуры, по Батюшкову и Державину, Лермонтову, даже по «Слову о полку Игореве» («Как Слово о Полку струна моя туга»). Многие «непредсказуемые», на первый взгляд, поступки, решения поэта, обычно объясняемые как-то бегло, поверхностно, будут иметь «тайник движенья непочатый» в его русском, христианском отношении к миссии поэта, пророка, подвижника, святого.

Правда, эти две «тоски» — «тоска по мировой культуре» и тоска по сокровенной России, по русскому Слову — будут причудливо смешиваться, переплетаться, порождать уникальнейший художественный мир и неповторимое жертвенное самосознание Мандельштама, когда «у чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка».

Откуда могло прийти к нему высочайшее уважение к Сергею Есенину, о котором он, не стесняясь, заявлял и после «Злых заметок» Н. И. Бухарина, антиесенинского пасквиля 1927 года, этой очередной казни поэта? Мандельштам отыщет в есенинском наследии строку:

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая вечность. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (курсив мой. — В. Ч.).

Как родился совершенно не представимый в среде свирепых расстрельщиков 20-х годов и их комсомольских бардов из коммуно-чекистского салона Л. Ю. Брик импульсивный поступок хрупкого Мандельштама в вельможной квартире вождей Каменевых в годы террора? Он услышал, как подвыпивший чекист Я. Блюмкин, до этого в 1918 году убивший германского посла Мирбаха, спасенный и пригретый самим Троцким, расхвастался охапкой ордеров на арест (и расстрел), ордеров, уже подписанных Дзержинским, снабженных печатью:

«И Мандельштам, который перед машиной дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.

Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться — опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб» (Г. В. Иванов. «Петербургские зимы». 1928).

Во всех этих эпизодах импровизации судьбы, часто стихийных, непредумышленных, присутствует все тот же «тайник движенья непочатый»: усвоенное в юности представление о трагической миссии русского поэта, о том, что поэт — «волна, а океан Россия» (Я. Полонский).

В конце XX века возникла, правда, и иная смотровая позиция, нравственная площадка для диалогов с Россией: «ниоткуда с любовью». Так определил в названии книги эту позицию — для себя, конечно, не для всех! — Иосиф Бродский. Обращаться к России «ниоткуда с любовью» — не будем судить эту мучительную позицию Иосифа Бродского! — Мандельштам не мог, не умел. Ведь если ты вещаешь о чем-то «ниоткуда», то и послание твое… придет в «никуда», во всяком случае не в Россию. При таком «ниоткуда» не скажешь, как сказал Мандельштам в 1934 году после написания известной «Эпиграммы» («Мы живем, под собою не чуя страны»): «Я к смерти готов» (Из воспоминаний А. Ахматовой).

Центральное звено всей импровизации судьбы, приближения Мандельштама к идеальному образу поэта-подвижника и его крестного страдальческого пути, — конечно, поэтические исповеди 1917–1918 гг. Ни единой мысли о бегстве из России, о том, чтобы искать особой судьбы, отдельной от России — при полном понимании, что «темен жребий русского поэта»:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи.

И среди бела дня останусь я в ночи.

И, зернами дыша рассыпанного мака,

На голову мою надену митру мрака.

Как поздний патриарх в разрушенной Москве,

Неосвященный мир неся на голове,

Чреватый слепотой и муками раздора,

Как Тихон — ставленник последнего Собора, —

напишет Мандельштам в 1918 году, соотнеся свою судьбу с мученической судьбой патриарха Тихона. На меньшее — и в удаче и в беде — он не согласен. Он тоже — «поздний патриарх» из царства поэзии.

Н. Я. Мандельштам по-своему, но достаточно точно определила причину неразлученности с Россией, непонимания эмигрантского пути для себя: «…Почему не бежал Сократ? Потому что важен был суд совести, участь сограждан, потому что он был гражданин…»

Могло ли при таком суровом самоограничении, неприятии чересчур «болтливой» литературы возникнуть изобилие мемуаристики, летописности, дневниковой откровенности в наследии поэта-подвижника, вечного кочевника, вынужденного скитальца?

…Архив и голос. Известно яростное, исповедальное признание поэта, благословляющее «голос», но как бы закрывающее доступ в архив, в свой уникальный духовно-эмоциональный мир. Он буквально изгоняет, как Христос изгонял торговцев со ступенек храма, искателей в его судьбе зрелищного, игрового, скандального начала:

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» («Четвертая проза». 1930).

Вновь — какая многозначительная «мелочь»!.. И это после чрезвычайно драматических событий и переживаний — впечатлений от керенщины («заседало лимонадное правительство Керенского»), от опасных скитаний по югу (Крыму, Грузии в 1918–1921 гг.), стычек с разрешенной псевдолитературой и встреч с бедствующей, теснимой литературой, которая еще дышала «ворованным воздухом» свободы…

Откуда бралась подобная резкость?

Безусловно, обстоятельства личной неустроенности, вечная бездомность и осознанная неприязнь ко всему «разрешенному и предписанному», частые утраты рукописей, начинавших блуждание «в людях», определили этот выпад.

Но предопределило столь активную неприязнь к литературщине, к мещанскому любопытству к зрелищной, заданной части биографий писателей — все то же понимание красоты как святости, как спасительного моления.

Если все истинное стихотворство — священнодействие, сплошная молитва о душе, угадывание вестей от Бога, то к чему сберегать черновые, бытовые подстрочники к ним? Близкая Мандельштаму Марина Цветаева также считала, что стихи весь мандельштамовский «быт перемололи», а потому, может быть, «живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрился оставаться избалованным». Молитва не имеет репетиций, заготовок, черновиков, она всегда — не зрелищна…

Судьба Мандельштама — даже изложенная в «Шуме времени», в «Египетской марке», в «Путешествии в Армению», в письмах к невесте, потом жене Н. Я. Мандельштам, в записных книжках, — это упрек всем создателям нарочито зрелищных биографий. Они искусно превращают свою жизнь в серию непрерывных «презентаций». Для них как бы и не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех» (Б. Пастернак).

Истинный талант может быть занимателен по совершенно иной причине: он способен жить без необходимого, без стандартного, но теряться, тускнеть при отсутствии… излишнего, ненужного толпе!

XIX век еще уважал эту особенность поэта-чудака, который до явления божественного глагола «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней» (Пушкин). Этот век еще не высмеивал даже юродивых, этих «санитаров» израненных, озверевших толп.

Н. Я. Мандельштам запомнила слова мужа о XIX веке: «Знаешь, если когда-нибудь был золотой век, это — век девятнадцатый. Только мы не знали». Мандельштам неоднократно сопоставлял XIX век — «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» и век XX — «Мне на плечи бросается век-волкодав». Самое завершенное автобиографическое произведение Мандельштама «Шум времени» (1923) начинается со своеобразной похвалы русской провинции, пусть и подстоличной, вокзалу в Павловске, в столичном «полу-Версале»:

«Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века… Туманные споры о какой-то „Крейцеровой сонате“ и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий».

XX век таких прибежищ для царственной культуры, такой благословенной «тишины» не имел. Он уже научился бросаться на плечи — в особенности поэтические — крайне изощренно. И тема «века», «немеющего времени» — предмет неостановимого диалога поэта со временем.

Все пространство переживаний, самооценок Мандельштама заполнено или «приглядкой» к XX веку с его катастрофами —

Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

(«Сумерки свободы». 1918).

или прямым противоборством с какими-то новейшими путами, несвободой, «мякиной» с ее колючками, с лишениями («Лишив меня морей, разбега и полета». 1935). В наиболее автобиографичных фрагментах «Четвертой прозы» (1930) поэт, измученный «канцелярскими птичками», опалой, запретами, рисует такое удручающее свое состояние:

«…Что это за фрукт такой, этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается? Долго ли еще он будет изворачиваться?..

Я виноват, двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиваньем спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?

Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками».

Сквозь весь XX век — в автобиографической прозе и поэзии Мандельштама — проступает силуэт главного соблазна времени, создававшего обманность, профанацию и творчества и строительства личности, в целом — судьбы.

В чем этот кошмарный соблазн заключался?

Оказывается, «век-волкодав» придумал и навязал поэзии очень коварную и картинную новинку: вместо пушкинского, тютчевского пути самореализации, когда действовал принцип «веленью Божию, о Муза, будь послушна», возник путь поэта как «оскандаленного героя», повсеместно «оэкраненного», «повсесердно утвержденного».

Не стоит забывать, отмечая заслуги «серебряного века», и о театрализации личностей, об играх с масками, которые этот век навязывал в виде «желтой кофты» (Маяковскому), смазных крестьянских сапог и образа крестьянского Леля (Есенину), «дервиша» (М. Волошину), Черубины де Габриак, «герцогини-поэтессы» (учительнице Е. И. Дмитриевой) и т. п. «Пой по нашим нотам — и мы тебя примем…»

Еще до придумывания стихов, поэм, драм поэт обязан был придумать свой образ, свою маску, как можно более экзотическую. Он должен был создать свой наряд, жаргон, подобрать «реестр» чудачеств. И при этом обязательно надо было научиться «подмигивать» потребителю всех чудачеств, пошлых выходок, подмигивать сквозь маску непонятого гения (или шута), успокаивая публику: мои проделки нестрашны, забавны, притворны! Поэт обязан был запускать в оборот очередную серию слухов, недомолвок о своем образе жизни, пороках, наклонностях, роковых «тайнах».

На глазах молодого Мандельштама возникали и отмирали, например, всецело игровые, театрализованные «биографии» двух королей поэтов — Константина Бальмонта, жившего в образе нелепого небожителя, своего рода павлина с изумрудным опереньем («Я изысканность русской медлительной речи, / Предо мною другие поэты — предтечи»), и Игоря Северянина, по оплошности принявшего роль «трагического паяца» эпохи. Он явно «утопил» себя в цитатах, в бокалах с шампанским (да еще с ананасами) из собственных «поэз». «Хвост», общее оперенье, прием начинали управлять поэтом. «Тяжелую дань эпохе… заплатило трудолюбивейшее и благороднейшее поколение русских поэтов», — заметил Мандельштам.

Во что превратился в конце жизни модный, пугавший всех драмами жизни и смерти, «черными масками» и мессами писатель Леонид Андреев?

Гости на его нелепо-грандиозной даче в Финляндии вспоминали, что, когда он величаво сходил на завтрак, как граф Лоренцо из его драмы «Черные маски», то небольшой оркестр с полонезом, с выходной увертюрой, если бы он внезапно заиграл… был бы нелишним (К. И. Чуковский)!

Весьма любопытно, что в этом вопросе — упрощения, удешевления, измельчения поэтической личности под видом ее внешнего усложнения, демонизации! — Мандельштам вновь, как и при открытии Москвы, Кремля, соприкоснулся с душевным опытом Марины Цветаевой. Она неоднократно повторяла: «Я единственность в мире чую раньше, чем мир»; «Я — в стане уединенных»; «Вы невинны, это я безмерна» и т. п. Ко всем принудительно «оэкраненным», «огимненным», «популярившим» — в угоду моде, толпе, социальному заказу! — и Мандельштам мог бы обратить слова неистовой Марины, сказанные по другому поводу:

С пошлиной бессмертной пошлости

Как справляетесь, бедняк?

(Курсив мой. — В. Ч.)

Впрочем, он, с годами убедившись, как велики и принудительны размеры этой пошлости — тут он просто предугадал даже опустошение целой плеяды громких (эстрадных) лириков 60-х годов! — говорил еще резче:

«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» («Четвертая проза»).

«Безыменский, силач, подымающий картонные гири… Чернильный купец, нет, не купец, а продавец птиц, — и даже не птиц, а воздушных шаров РАППа…» («Путешествие в Армению»).

Сейчас на рубеже веков какая-то оторопь берет перед масштабами провидческой правоты поэта, силой его предвидения. Да ведь что такое целые косяки романов-рек на заданную, то есть не выстраданную тему — будь то «производственный роман», официозная «Лениниана», «молодежная повесть» и т. п., — как не картонные гири, не воздушные шары?! Как, впрочем, и последовавшие за этим косяком их разоблачения, отрицания? Все тот же дух сенсации, «откликушества», скандала или триумфа, все той же «пошлины пошлости».

Дух пошлости проник и во многие так называемые «дневники», мемуары, всякого рода «романы без вранья» (А. Мариенгоф), созданные в состоянии флирта с тем же обывателем, любителем вечных поэтических «презентаций», под властью внеличных, казенных или антиказенных, завербованных форм сознания. Мандельштам скажет за всех и для всех, кто дорожил «ворованным воздухом» истинной свободы:

«Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью… Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он — исчадие ее» («Египетская марка». 1927).

Где бывал, куда ездил поэт? Почему его так притягивало Черное море, христианский Юг (Армения, Грузия), Эллада, образы Италии, аббаты из французских романов и семейство Домби из романа Ч. Диккенса? Почему в воронежской ссылке он то и дело восходил мыслью

От молодых еще воронежских холмов

К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане?

Можно ли сказать, что православие, до которого он не «дошел», все же притягивало его? Хотя бы в его армянском (григорианском) варианте?

Строки Мандельштама 1914 года — «Посох мой, моя свобода — / Сердцевина бытия» — как и раннее, обращение к Вяч. Иванову, к идее красоты как святости, объясняют очень многое и в характере его путевых заметок, в самой идее пути.

По сути дела он был… не путешественником, — хотя посетил и целый ряд европейских стран, и Украину, начиная с Киева, и Грузию, то и дело возвращался в «знакомый до слез» Ленинград и в «буддийское лето» Москвы, — а своего рода паломником. Он стремился вечно что-то строить, то есть «бороться с пустотой, гипнотизировать пространство», не летать, а «подниматься только на те башни, какие сами можем построить» («Утро акмеизма»).

Что в связи с этим означало для него, скажем, пространство Армении («орущих камней государство»), которую он посетил в 1930 году?

При всей яркости и точности автобиографических подробностей — в стихах и в книге прозы («Путешествие в Армению») — решающую особенность восприятия можно определить словами самого поэта-паломника: «Первое условие — искренний пиетет к трем измерениям пространства — смотреть на них не как на обузу и на несчастную случайность, а как на Богом данный дворец» (Курсив мой. — В. Ч.).

Может быть, эта идея дворца, данного Богом, но, увы, «испорченного» историей, несовершенными людьми, — вообще главнейшая во всем дневниковом, эпистолярном и лирическом пространстве Мандельштама? Он мыслил целыми континентами и голосами пространства, эпох, Времени.

В Европе холодно. В Италии темно.

(Ариост. 1933–1935)

Я говорю с эпохою, но разве

Душа у ней пеньковая?

(Полночь в Москве. 1931)

Айя-София — здесь остановиться

Судил Господь народам и царям!

(«Айя-София». 1912)

«Все перепуталось, и сладко повторять:

Россия, Лета, Лорелея».

(«Декабрист». 1917)

Хотя временами он тосковал и по сердечному разговору на лестнице, разглядывал воронежские влажные огороды или берега зубчатой Камы. «Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага, — пишет он в апреле 1937 года В. Я. Хазиной, жалуясь на астму, усиливаемую одиночеством. — Дошел… до того, что хотел явиться в любую больницу. Цеплялся за людей. Сидел часами в чужих местах (в учреждении, среди рабочего дня) — лишь бы быть около кого-нибудь».

В свете этих устремлений поэт и увидел Армению, с одной стороны, как вариант Палестины, как святую землю, обладающую высочайшим моральным и религиозным статусом, как Дворец и Храм. Он превратил свое путешествие в хождение, то есть нравственное деяние, в богоугодное дело, в путь духовного восхождения. Но и малые подробности этой земли не исчезли. Здесь крестьяне-курды с узелками сыра примирили «дьявола и бога, каждому воздавши половину», здесь не просто каменистые земли, а есть «книга звонких глин», есть «прекрасной земли пустотелая книга, / По которой учились первые люди»… А самый обычный водопад с нитями воды?

Какая роскошь в нищенском селенье —

Волосяная музыка воды!

Что это? пряжа? звук? предупрежденье?

Чур-чур меня! Далеко ль до беды!

Откуда это заклинание «чур-чур меня»? Сейчас очевидно, что поэт во все свои путешествия, или паломничества, в любой маршрут привносит символику «тесного» и «пространственного» пути, идею евангельской притчи о «небесных вратах»: в них войдет лишь тот, кто идет в жизни трудным, «тесным путем», то есть в самоограничении, с молитвой, а не по роскошным, фальшивым широким путям, «вводящим в пагубу». И только в свете такого понимания святости «узкого», жертвенного пути становятся понятными такие «армянские» строки поэта, как

Были мы люди, а стали людьё…

Понятен и его испуг, осмысленный через обращение к строкам Маяковского и его неологизму «громадьё» («Я планов наших люблю громадьё, / Размаха шаги саженьи»):

И не ограблен я, и не надломлен,

Но только что всего переогромлен…

«Переогромленность» — это своего рода искусственная раздутость чванства, внутренняя гигантомания, надувные бицепсы ограниченного таланта. В идеологическом плане — это спекуляция на пролетарском первородстве, на риторике вещаний.

Перо Мандельштама — летописца своей жизни, странствий, «возвращений» в Петербург или Москву, в Коктебель, вынужденных перемещений в места ссылки на Каму и в Воронеж — повинуется общей установке на предельную активность самого акта, священного действа паломничества. Не только после просмотра фильма «Чапаев» поэт будет упрашивать — время, историю — «измеряй меня, край, перекраивай». Любое место, куда он ступает, таит в себе «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Даже место, воспроизводимое в воспоминаниях, во снах, в молениях. Паломник не просто рассматривает святую землю, не ради одних мук идет он тесным путем: он непрерывно строит, крепит свою личность, он готовится к высшему суду.

Так, Петербург и Павловск в «Шуме времени» позволили поэту узнать в себе и «ребяческий империализм», восхищение мощью России-империи (оно вначале, правда, «плохо вязалось с кухонным чадом средне-мещанской квартиры… с еврейскими деловыми разговорами»), и идеализм русских мальчиков-революционеров. «…Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи… Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары», — вспомнит поэт истоки своего увлечения марксистской догмой.

Москва, «подаренная» поэту М. Цветаевой, поездка с ней в Александров одарили Мандельштама неубывавшей завороженностью «тяжестью веков» и тем, что позднее Надежда Яковлевна Мандельштам назовет: «синтез всех слоев личности», достигаемый «благодаря ведущей идее, строящей личность»[5]. В московском автобиографическом цикле стихов любопытно и присутствие Марины Цветаевой, присутствие почти не скрываемое[6].

К сожалению, в силу множества причин — или пропали в скитаниях, кочевьях, или не вошли в оборот в общем массиве эпистолярной прозы какие-либо документы, но любовные отношения поэта разных лет остались почти неосвещенными. Ситуации его поклонения О. Н. Арбениной, актрисе Александриского театра (1920), бурного увлечения юной Ольгой Ваксель (1924), впоследствии в 1932 году вышедшей замуж за вице-консула Норвегии в Ленинграде, уехавшей в Осло, но вскоре покончившей с собой, преклонения перед «мастерицей виноватых взоров» поэтессой Марией Петровых (30-е годы), увлечения в Воронеже Натальей Штемпель — весьма не разыграны, неопределенны. «Изменнические стихи», как называл он ряд стихотворений (их сберегла Н. Я. Мандельштам, описавшая и сами эпизоды несостоявшегося разрыва с поэтом, его ухода к О. Ваксель), сохранились только частично, как факт биографии переживаний. Но бытовых подстрочников этих стихотворных событий — скажем, стихотворения, посвященного О. Арбениной «За то что я руки твоей не сумел удержать» (1920) или эпитафии О. Ваксель «Возможна ли женщине мертвой хвала» (1935, 1936) — нет пока в обозримом обиходе.

Возникает, правда, и мотив оправдания поэта Надеждой Яковлевной Мандельштам. Кто знает, какие страсти бушевали — или могли бушевать, но вовремя гасились! — в этой семье-крепости?

А нужны ли подробности после таких строк, обращенных к памяти юной сумасбродки, знавшей, может быть, одно геройство — «быть женщиной великий шаг, / сводить с ума — геройство» (Б. Пастернак), — той же Ольги Ваксель:

И прадеда скрипкой гордился твой род,

От шейки ее хорошея,

И ты раскрывала свой аленький рот,

Смеясь, итальянясь, русея…

Я тяжкую память твою берегу —

Дичок, медвежонок, Миньона, —

Но мельниц колеса зимуют в снегу

И стынет рожок почтальона.

Один из друзей А. Блока, летописец литературного быта 1910-х годов, творец особой «петербургологии», завсегдатай артистических кабаре «Бродячая собака», «Привал комедиантов» (в Петербурге) и «Странствующий энтузиаст» и «Мансарда» (в Москве 20-х годов) Вл. Пяст запомнил то упоение, с которым молодой Мандельштам разделял богемное веселье, трактирный размах и артистичное озорство собратьев по перу. Он принимал, видимо, и свою кличку «Мраморная муха» (как автор «Камня») в подвале «Бродячей собаки», участвовал в сочинении грациозных экспромтов, своего рода литературных игр.

«Мандельштам, задирая голову, рассыпал свои оригинальные стихи», — вспоминал В. Пяст[7], приводя несколько образцов этих экспромтов, в частности строки о Блоке — «Блок — король и маг порока; / Рок и боль венчают Блока» и несколько экспромтов в честь постоянных богемных посетительниц, королев «Бродячей собаки»: он называл одну из них библейским именем Юдифь, себя, очевидно, дерзко представляя поверженным Олоферном. В сладкий ужас его повергали, судя по многим несложившимся циклам любовных посвящений — об этом говорит и раздел данной книги «Изменническая лирика», — недоступные красавицы тех лет, посещавшие «Собаку». Среди них были знаменитая балерина Тамара Карсавина, Вера Судейкина — «Коломбина 10-х годов», как называла ее А. Ахматова, актрисы Алиса Коонен, Евгения Хованская, Наталья Волохова — прототип бессмертного цикла Блока «Снежная маска», литераторши Тэффи, Лариса Рейснер… Анна Ахматова, в те годы тоже разделявшая «ночную» жизнь богемного Петербурга, вспомнит позднее о тех артистичных женщинах, вроде Саломеи Андрониковой-Гальперн, — «Соломинке», Ольге Арбениной-Гильденбрандт — красивой легкомысленной актрисе Александринки, которые в полном смысле вдохновили и «научили» Мандельштама писать стихи о любви.

Почему Мандельштам все же не создал своего образа идеальной возлюбленной, «единственной на свете» (А. Блок), не сочинил поэмы о любви как «святом месте души»? Хотя он явно испытывал воздействие «Стихов о Прекрасной Даме» А. Блока, его циклов «Снежная Маска» и «Кармен»? На его глазах слагалась книга любви В. Маяковского из поэм «Облако в штанах» и «Про это»… А совсем рядом с ним создавала свой образ великой избранницы, желавшей и в любовном поединке страдать только по великим поводам, — Анна Ахматова.

Тогда же в России жил и работал И. А. Бунин, искренне веривший, «что, может быть, для чувства любви, чувства эротического, двигающего миром, пришел писавший ее („Жизнь Арсеньева“ — В. Ч.) на землю». И на замечание одного критика об «избытке рассматривания» некоторых интимных подробностей в его любовной новеллистике Бунин отвечал с усмешкой:

— Какой там «избыток»! Я делал только тысячную долю того, как мужчины всех племен и народов «рассматривают» всюду, всегда женщин со своего десятилетнего возраста и до 90 лет… Последите-ка, как жадно это делается в каждом трамвае, особенно когда женщина ставит ногу на подножку трамвая! И есть ли это только развратность, а не нечто в тысячу раз иное, более страшное?

Автобиографическое пространство Мандельштама в известном смысле… асексуально, лишено этого бунинского (и блоковского, есенинского!) рассматривания. В своей асексуальности он равен, пожалуй, другому современнику — Андрею Платонову. Но причины этого отсутствия особой власти — «человеческая жизнь вся под властью жажды женщины» (Бунин) — у каждого из них особая.

Сейчас очевидно, что Мандельштам явно уставал от спора с веком-волкодавом, от чрезмерности тех вселенских и очень рационалистических задач — «узловатых дней колена надо флейтою связать», — которые он выдвинул перед собой. Своей поэмы о Прекрасной Даме, о женщине, которая «дала красивое страданье» или «своей величавой походкой всколыхнула мне душу до дна» (С. Есенин), он и не мог создать. Но, по крайней мере, «полдороги» к этой песне души он — в пределах «изменнической» лирики — все же прошел. И эта грань его души выразилась в намеках, началах тех или иных микроциклов.

Впрочем, многие «изменнические» стихи — или стихи, посвященные той или иной женщине, — так далеко уходят «от темы», а вернее, так прочно соединяют реальную фигуру адресатки и мечту поэта о сверхреальной Элладе, о красоте, к которой стремится душа, что их и изменой-то, даже платонической, не назовешь. Иосиф Бродский справедливо объединил два чудесных стихотворения «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931) в одно «остановившееся прекрасное мгновение». Но где же в них те петербургские красавицы, на которых «жалуется» поэт, сбежав к «нереидам» на Черное море:

И от красавиц тогдашних — от тех европеянок

нежных,

Сколько я принял смущенья, надсады и горя?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.