16. Марина Цветаева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16. Марина Цветаева

Летом 1917 года Константин Дмитриевич Бальмонт, желая доставить мне волнующее удовольствие, привел меня в Борисоглебский переулок к «Марине», как всем полагалось звать поэтессу. Бальмонт жил в Бол[ьшом] Николо-Песковском пер[еулке], дойти близко. Я, как и многие тогда, была под обаянием колдовских стихов Марины и, думая о ней, всегда вспоминала меткие строчки Андрея Белого:

«Ваши малиновые мелодии

И непобедимые ритмы»[190].

Помню смутно квартиру — лесенку на чердачок, разбитую стеклянную дверь в одну из комнат, на полу валяющиеся книги. Младшая дочь Марины, Ада, несла большой черный том, непричесанная и худая. Об этой девочке, вскоре умершей, говорили, что она «вампир». Какой-то художник, писавший ее портрет, испытывал неприятное, жуткое чувство, оставаясь с ней наедине. Бальмонт отзывался о ребенке — идиотка[191].

О старшей дочери, Але[192], говорили, что она в 5 лет написала Бальмонту письмо с объяснением в любви, которое поэт считал лучшим из всех полученных им любовных признаний.

Марина слушала мои стихи. Помню уединенную комнату, большой стол под окном. Я читала «Спокойной девушке в себе не верю», «Широко мчатся в душе качели». Стихи нравились. Марина отметила строчку:

«Зима метнула снегом, льдом».

«Хорошо о волках»… Марина не признавала формалистического разбора, стиховедческой учености, только живое чувство ритма и слова. По комнате ходил и делал замечания красивый офицер, ее муж, Сергей Эфрон[193].

Марина Цветаева казалась мне тогда пленительной, особенной. Русая, стриженая, с челкой и курчавым затылком, невысокая, с упругим телом, с открытой шеей и руками. Одета — без украшений, платье — подпоясанная рубашка. Голова — юноши Возрождения, особенно в профиль, яркие длинные губы. Очень близорука, но и это ей шло. Взгляд уплывающий, видящий сквозь обычное. Походка — отталкиванье от земли. Речь — бормотанье и выстрелы. Трудно было проложить к ней путь: превосходящая поэтической зрелостью, но не слишком старшая по возрасту, да и девицами не интересуется. В те годы помню ее выступление на Тверской в кафе «Домино». Она читала о гибели Пушкина, стихи заканчивались домашними строчками:

«Плачь, крошка Ада, плачь». (Дочери[194].)

Пришла она на вечер с большой, почти кондукторской, сумкой через плечо. Впечатление было опять — не смотрит на окружающих.

Рассказы о ней.

Подарила Павлу Антокольскому кольцо и стихи:

«Дарю тебе чугунное кольцо»[195].

Антокольский говорил: «Оно вовсе не чугунное, в металлах Марина не разбирается».

Жена Архипова[196], издателя «Костров», говорила: «Она озлоблена».

В 1928 году художник Сицезубов рассказывал, что познакомился с М. Ц. в очереди за пайками в ЦЕКУБУ, и она в дальнейшем ему писала. Письма мне привез.

Отрывочно помню (из писем Н. В. Синезубова — публ.]: «Гуляю с сыном в лесу, где каждая тропинка мне знакома».

«Все места на свете заняты».

«Дорогой Николай Владимирович[197], — только аншлаг, ничего о нем, ничего ему. Письмо — дневник, письмо — тоска и жалоба».

Там же — восхищенье по адресу Пастернака: «Мой соперный конь».

Рассказывала Н. Г. Чулкова, что Марина и Ася, встретившись с ней в каком-то учреждении, хихикали, глядя на нее, навязчиво и откровенно, вызывая недоуменье. «Что во мне такого смешного?»

Майя Кювилье (Мария Павловна Роллан[198]) показывала мне письма Марины, полные неукротимого восторга: «Ваши стихи — это юность о мире, мир о юности»[199].

Рассказывала А. И. Ходасевич[200]. В Крыму ребенок Марины заболел дизентерией. Материнский уход был плох, мать увлеклась романтическими отношениями, и ребенок умер. Марина с воем ползала на коленях вокруг дачи[201].

1940 год. Марина Цветаева с сыном, Муром (Георгием)[202], живет в Голицыно. Муж и старшая дочь, Аля, репрессированы [203]. Я написала ей письмо признанья и участия. Ответ был[204]:

«Голицыно, Белорусск[ой] ж[елезной] д[ороги]. Дом писателей. 29-го мая 1940 г[ода].

Мне кажется — это было лето 1917 г. Достоверно — Борисоглебский переулок, старый дом, низкий верх, наши две молодости — с той, неувядающей. Помню слова Бальмонта после Вашего ухода: „Ты знаешь, Марина, я слышал бесчисленных начинающих поэтов и поэтесс: и в женских стихах — всегда что-то есть“.

Не было ли у Вас стихов про овощи (морковь)? Или я путаю? Тогда — простите.

…А волк мне и посейчас нравится, и, если бы Вы знали, как я именно сейчас, по такому сытому волку (сну) — тоскую! Вот Вам выписка, с полей моей черновой тетради (перевожу третью за зиму — и неизбывную — грузинскую поэму)[205]:

„Голицыно, кажется 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чёрт ее знает что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю (хорошо ему было писать! лучше, чем мне — читать!) — и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги, девчонка переехала ногу велосипедом, второй день не выхожу: нога — гора, на телеграмму, посланную 21-го — ни звука, в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник или я??

У меня нет друзей, а без них — гибель“.

(Мур — это мой 15-летний сын, всю зиму болевший: пять болезней, — только что отболел пятой. Остальные пояснения — при встрече).

Спасибо за стихи. Они мне напомнили и на секунду вернули — меня — ту. Но водопад — упал.

Мне очень, очень хочется Вас увидеть — у меня из тех времен почти никого не осталось: „Иных уж нет, а те далече“… и у меня здесь нет ни одного женского друга.

Теперь — как осуществить встречу? Хотите — приезжайте ко мне в следующий выходной (т. е. через — следующий) — 6-го. Это наши с сыном последние здесь дни, 8-го начнутся сборы, а 10-го мы выезжаем, — куда, еще неизвестно — во всяком случае встреча — затянется.

Ехать с Белорусского вокзала, касса пригородных поездов (впрочем, раз Фили — Вы эту дорогу знаете). Вот, на выбор, два поезда: 12 ч. 55 м. (т. е. без пяти час) — тогда Вы у меня будете в начале третьего, и 2 ч. 21 м. — тогда Вы у меня будете без чего-то четыре. Поезжайте лучше первым, — больше времени будет, пойдем в лес (мы на самой опушке), около 7 ч. пообедаем (завтра еду в город и чего-ниб[удь] куплю, — голодной не будете), а вечером — когда захотите — проводим Вас с сыном на вокзал, вечерних поездов — много.

Если тотчас же по получении напишете мне, по адр[есу]: станция Голицыно, Белорусск[ой] ж[елезной] д[ороги], Дом творчества писателей — М. И. Цветаевой] (последнее, конечно — полностью!). Каким поездом Вы едете — мы Вас встретим, а Вы нас — конечно узнаете: я, все-таки, немножко — похожа, а сын похож на меня — ту, еще примета: он очень высокий. Пишите час отхода поезда, час прихода я высчитаю.

Дальше: если бы мы почему-нибудь — разминулись — спрашивайте Коммунистический проспект, Дом писателей (всякий знает), и, минуя Дом писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше, до самого конца, последний дом справа, дача Лисицыной, № 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку — и левое крыльцо — наше.

Но если вовремя известите — встретим непременно.

До свидания! Еще раз спасибо за стихи и память.

М. Ц.

Я живу — не в Доме, но письма идут — туда».

«Москва, 31-го мая 1940 г.

Милая Ольга Алексеевна.

Вчера, 30-го отправила Вам письмо с приглашением на 6-е, и вчера же узнала, что мы должны выехать уже 7-го и что, кроме того, я должна галопом переписывать свой грузинский перевод. Поэтому — увы — наша встреча откладывается. 3-го должна смотреть комнату, сдающуюся на лёто, как только устроюсь — напишу Вам, и увидимся уже в Москве.

Мне очень жаль, что так вышло, но кто из нас — хозяин своей судьбы?

Итак — до скорого свидания!

Я думаю — мы сможем увидеться около 12-го, когда хоть немножко устроюсь и сдам грузин.

М. Ц.»

В ноябре я была приглашена к Марине Ивановне[206]. Она жила на Чистопрудном бульваре около Покровских Ворот на 5-м этаже в комнате уехавшего на год полярника[207]. Мы были вдвоем. На столе приготовлен был чай, сахар, печенье.

М. Ц. говорила, что Гослит предлагает ей составить сборник для печати, и редактором назначен Леонид Тимофеев[208]; спрашивала мнение о нем. «В выборе стихов у меня прежде всего — ответственность перед читателем».

Говорила о Муре, что он угрюм, замкнут, учится средне, презирает девочек. «Мы все были воспитаны на очарованье старины, а он признает только современность».

Говорила, что не пользуется лифтом, пугается его и не доверяет, предпочитает подниматься пешком.

До того она жила в комнате при университете[209] и там дружила с полубродячим котом. Раз он на кого-то обиделся, залез на дерево и просидел в ветвях неделю. Когда М. Ц. уезжала, кот плакал. «Правда, правда, не я одна видела, и это был не насморк, слезы текли».

Переводную работу делала с удовольствием: «Это у меня в пальцах, дело души моей, мое ремесло. Переводить я могу строк 8—10 в день. Поэты плохи… Вот тут у меня поляк один, он пишет, что в лесу — камни. Я очень много гуляла в лесу с Муром, но камней в лесу не бывает».

Я еще раза два была в этой комнате. Раз принесла М. Ц. концентрат горохового супа, который она охотно приняла. Раз я застала ее за едой. Она сказала: «Не угощаю, потому что это ужасная гадость». После ее прихода ко мне пришла вернуть ей забытые очки. Окно было разузорено инеем. «Посмотрите, — сказала она, и в глазах ее мелькнул золотой огонек, — какой здесь вырос лес!» Когда я выходила в дверь, опять лукавый бесенок в глазах: «Вы, выходя в дверь, делаете такой изгиб (вертлявое телодвижение), и все так». «Спешу варить Муру курицу, он скоро вернется из школы. У соседки это торжественная церемония, а я очищу ее и брошу в кипяток: варись!»

Марина Цветаева была тогда худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток надо лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: «В мире физическом, я очень нетребовательна, но в мире духовном — нетерпима!» Одета была очень бедно — все — что-нибудь, какое-нибудь. Верхнее — беретик, холодная шубка с сереньким воротничком. «Поэтесса из Парижа! — смеялась она. — Все ждут шикарных туалетов, где же все это?»

Раза два она мне звонила по телефону, просила ехать с ней на рынок — искать Муру валенки наибольшего размера. Раз просила помочь ей переносить заброшенные где-то книги. Как-то я ее упрекнула, что она мне не позвонила. Она мельком взглянула и ответила: «Я звонила, но у вас ответили: „Она пошла в баню! Что это дает?“» Такого ответа у меня быть не могло.

Марина Цветаева отличалась абсолютной неспособностью ориентироваться на улицах и абсолютной неспособностью к арифметике. В Москве, в Париже, в Берлине она могла ходить только по коротким, давно знакомым дорогам или же с провожатым.

Ко мне она пришла 7 декабря 1940 года. Как мы сговорились, я встретила ее у выхода из метро. Был мороз, тьма, вьюга. Я вела под руку М. Ц., с трудом одолевая погоду. Она, ничего не замечая, безудержно болтала. «Ко мне по данному объявлению приходят предлагать комнаты много сумасшедших. Они мечтают, что у них огромные квартиры. Ко мне в Париж на мой 6-й этаж внезапно явилась Ида Рубинштейн[210] сделать заказ на стихи. Она была тогда любовницей самого богатого банкира и щедро мне заплатила. Один молодой человек ехал на пароходе в качестве миссионера и получил рану. Он решил ее зализывать, ведь собаки зализывают раны, и они заживают».

Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зоею. Зося имела особенный успех. Затем она разделась, села за письменный стол и начала что-то писать. Я подумала — не снизошло ли на нее вдохновение, и робко спросила, что она пишет?

«Почему вас интересует? — сердито возразила М. И. — Это моя рабочая записная книжка, у вас тоже такая есть. Дома я бы записать не успела, а тут я могу». Я покорно принялась готовить чай, в надежде, что запись не слишком затянется. Наконец, М. Ц. с удовлетворением отложила ручку и положила тетрадь в матерчатую хозяйственную сумку, которую всегда брала с собой, приговаривая: «А вдруг я что-ни-будь куплю?»

Разговор был сбивчивый, скачущий. Обо мне — ни одного вопроса. Записываю, что запомнила.

«Люблю физику, ее загадочные законы притяжения и отталкивания, похожие на любовь и ненависть».

«Люблю все большое, ничего маленького. И кошек, а не котят. Кошками не брезгую, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами».

«Вы говорите — трудно. Трудно было всем. Новалис[211] сидел в окошке, Гете поздравлял герцогинь с днем рожденья».

«Нечего рассматривать ножки и ручки у красивой женщины, важно общее и целое».

«Глаза у Адалис — аллеи, но куда? В дом отдыха!»

«Книга принадлежит тому, кто её больше любит». (Она это иногда доказывала практически.)

«Это у вас гравюры. Я знаю, что такое гравюра».

«После такого обилия талантов — Блок, Бальмонт, Ахматова, Гумилев, Кузмин, Мандельштам, Ходасевич, — все это сидело за одним столом — природа должна успокоиться! Неудивительно, что сейчас нет имен».

Я сказала, что мне нравится её посвящение Маяковскому — «архангел-тяжеловоз»[212]. М. Ц. с удовольствием пробормотала стихи и прибавила: «Хам. Он в Париже безнадежно был влюблен в хорошенькую, сидел, как медведь, и молчал.

А она? Там во Франции — все на шутке, на улыбке. А вообще — люди, как везде. Приехал в Москву, и опять такая же история. Его самоубийство — прекрасный лирический поступок поэта».

«Я несколько раз выступала в Париже с чтением своих стихов. Был случай — после выступления получила брошь, с нарисованной на ней головой Рафаэля. В приложенной записке одно слово — „Вы“.

Волькенштейн[213] прочитал мне стихотворение своего 5-летнего сына: „Мост кирпичный, черепичный, пичный, пичный мост“. Мне нравится, передает ритм поезда».

После 1-го посещения я получила от М. Ц. письмо:

«Воскресенье, 8 декабря 1940 г.

Милая Ольга Алексеевна.

Хотите — меняться? Мне до зарезу нужен полный Державин, — хотите взамен мое нефритовое кольцо (жука), оно — счастливое и в нем вся мудрость Китая. Или — на что бы Вы, вообще, обменялись?

Назовите породу вещи, а я соображу.

Я бы Вам не предлагала, если бы Вы очень его любили, а я его — очень люблю.

Есть у меня и чудное ожерелье богемского хрусталя, — вдвое или втрое крупнее Вашего. Раз Вы эти вещи — любите.

Думайте и звоните.

Всего лучшего! Привет Зосе. Она обмен одобрит, ибо кольцо будет закатывать (под кровать), а ожерелье — объест: по ягодке.

М. Ц.»

Обмен совершился в следующий ее приход. Я выговорила право прочесть М. Ц. несколько своих стихотворений. После каждого прочитанного она разливалась потоком попутных мыслей, но в результате прослушанья сказала: «Вы — большой поэт. Я очень редко говорю такие слова. Обычно слушаешь, слушаешь автора и произносишь неопределенные звуки: „Гм, хм, ого, угу“… Но Вы — поэт без второго рожденья, а оно должно быть».

(Рассказ М. Ц. о Бальмонте [приведен] в главе «Бальмонт».)

«Хороша книга Асеева о Маяковском»[214].

«Ахматова — прекрасный поэт, прекрасная женщина, прекрасная мать», — говорила М. Ц. еще при первом свидании в 1917 году. В этот раз она сказала: «Ахматова на мое письмо ничего не ответила»[215].

Увидала на столе в парижском издательстве плохой перевод стихотворения Пушкина и тут же сделала новый, вызвавший общее одобрение.

«Когда мы уехали из Борисоглебского, все наши книги забрал X. Я встретила его теперь, но на мой вопрос о нашем имуществе он ответил насмешливой шуткой».

Был уже январь, на улице продавались елки. М. Ц. сказала: «Что такое елка без Христа!»

«Много раз приходилось бегать по мостам за какой-нибудь селедкой, но (хихикнув) чистить ее, как настоящая горничная, я не умею».

«Аля такая блестящая». (О дочери.)

«„Вас очень любят“, — говорил мне на днях один из при-литературных людей, знаете, из тех, которые везде бывают. — С другой стороны, мне надо продать вязаную кофточку, я не знаю, куда обратиться».

Когда я провожала М. Ц. обратно на метро, она купила в позднем уличном вагончике батон черного хлеба. Рассказывала, как интересно у ней недавно на улице отмерзла нога: «Трык! И часть тела стала бесчувственной. Мясо осталось элегантным».

В 1941 году переводчица Н. Л. Вержейская[216] присутствовала на собрании ПВО в Доме писателей[217]. Рядом с ней сидела незнакомая дама и с ужасом смотрела на противогаз. Потом сказали, что это Марина Цветаева.

Ив[ан] Ник[анорович] Розанов[218]: «Как-то в начале войны я встретил в переулках Никитской [улицы] Марину Цветаеву, такую расстроенную, такую огорченную. Я пытался ее утешить, звал к себе, но она отказалась».

Марина Цветаева эвакуировалась осенью 1941 года с группой писателей, забрав сына и золотое колечко. В дороге некоторые из литераторов обещали ей поддержку. Писатели высадились в Чистополе, где у М. Ц. был разговор с кем-то из возглавлявших организацию (Тихонов? Асеев?). «После того, что вы мне сказали, остается только идти и повеситься». — «Идите и вешайтесь». М. Ц. высадилась в Елабуге, где после ряда мытарств нашла место судомойки в столовой [219]. «Я мешаю тебе своим эмигрантским клеймом?» — спросила она Мура, и тот отвечал утвердительно.

Говорят также, что в дороге М. И. сговорилась с женой Григория Санникова[220] повеситься в один и тот же день и час. У Санниковой попал в немецкое окружение горячо любимый муж, и она не надеялась его больше увидеть[221].

О Муре Эфроне отзывались как о беспринципном проходимце, мечтавшем стать международным шпионом. После гибели матери цепь его скитаний продолжилась. Известно, что он попал в Ташкент, где ему помогал материально Алексей Толстой, где он блистал превосходным французским языком, пьянствовал, где был у него роман. Оттуда он был призван на фронт и убит в одном из первых сражений[222]. Г. В. Адлер, приятель мой, показывал вынутую из кармана убитого записную книжку, подаренную ему товарищем. На заглавном листке — выдержка из сталинской конституции. Георгий Эфрон жил на свете 20 лет[223].

Анастасия Ивановна Цветаева попала в ссылку (Нарым?). Как человеку интеллигентному, ей в изгнании предложили счетную работу, но она тоже была лишена всяких арифметических способностей. Пришлось ходить на пилку леса. Норма была велика, сил скоро не хватило, А. И. сделали уборщицей барака. Но после уборки барак запирался, и надо было проводить остальное время под открытым небом. Два молодых человека пилили Асину норму, чтобы обеспечить ей тарелку супа. Так, лежа под навесом барака в дождь и снег, она и умерла[224]. Писала стихи о том, как было раньше всего много, но тогда блага не ценились, стихи бледные[225]. Я видела небольшой очерк Аси с описанием тесной каморки, скудных крох еды, одолевающих болезней и исступленной любви к собачке[226].

Дочь М.Ц., Аля, появлялась после войны в Рязани в качестве преподавательницы французского языка, но быстро скрылась вновь[227].

В 1944 году у меня был Б. Л. Пастернак. Он рассказывал, что до войны он и Ахматова встретились и звали на вечер к себе М. Ц., она отказалась.

«У Ахматовой есть лукавый прищур, а у Марины — напыщенность. Примус в кухне разлился и вспыхнул вокруг сына, она воображала, что это огненное кольцо Зигфрида. Тарелки вымыть не могла без достоевщины»[228].

«Как же вы упустили Марину в эвакуации? — Этот вопрос мне многие задают. Но что я мог? Сами ничего не имели, ели черт знает что. Я искал после ее могилу в Елабуге. Никто не знает»[229].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.