Была ли Марина Цветаева верующей?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Была ли Марина Цветаева верующей?

Меня иногда спрашивают: была ли Марина Ивановна верующей? По-моему, определенно – да. Но, конечно, не в каком-нибудь узкоконфессиональном смысле.

Основываю я свое мнение на том, что она с большим уважением относилась к людям, в каком-то смысле посвятившим себя Богу, даже сравнивая их с другими, тоже религиозными, но как бы желавшими соединить свою веру с радостью жизни, что вполне и законно, но что не вызывало ее одобрения по свойственному ей максимализму.

Что еще очень характерно для нее в этом вопросе – это то, что, несмотря на ее очень высокое мнение о своем призвании и очень высокое место, на которое она ставила искусство, всё же у нее оно четко отделялось от сферы духа в религиозном смысле и не занимало место Бога… Помню очень четко и ясно одно ее высказывание на эту тему – о том, что поэзия всё же, несмотря на ее огромную ценность, не есть высшая и последняя ценность, – она сказала: «У постели умирающего нужен не поэт, а священник».

К этому же относится ее высказывание на одном ее публичном чтении в Париже, на котором она говорила о том, что для нее дороже всего в поэзии. Трудно передать эти мысли своими словами, но точных ее слов, за множеством протекших лет с того времени, не помню. Она привела как пример одни беспомощные в смысле формы стихи одной ее знакомой монахини, которые ей дороже самых мастерских и изысканных строк профессиональных поэтов. Они звучали примерно так:

Расточайте безумно и смело Вы сокровища вашей души. Человечество живо…(?) Круговою порукой добра.

[Процитировано неточно. В статье «Искусство при свете совести» М. Цветаева приводит стихи монашенки Новодевичьего монастыря, уточняя: у монашенки стихов «было много, перед смертью все сожгла, осталось одно, ныне живущее только в моей памяти». Есть здесь и строки: «Расточайте без счета и смело / Вы сокровища вашей души!.. / Человечество всё же богато / Лишь порукой добра круговой!» – Примеч. Т. Кузнецовой.]

<…> Я совершенно точно помню это собрание и то, что она приводила эти стихи как пример того, что ей в поэзии всего важней ее духовное содержание, а не форма.

На этом же собрании присутствовал тогда еще совсем молодой поэт Эйснер и даже выступал в обсуждениях, и Марина Ивановна его благодарила тут же с кафедры: «А Эйснера благодарю за понимание» (от чего он был в полном восторге).

Много позднее, когда я, отчаявшись найти человека для писания текстов религиозных листков для детей, обратилась к ней с просьбой писать их, она живо откликнулась, но сказала, что может писать только о том, что сама пережила, и набросала свое переживание: стоя девочкой в церкви, она глядела в окно на ветку дерева – эта ветка очень много выражала, и она хотела идти от нее в своем описании.

На эту же тему помню еще один рассказ Марины, когда ее сын был еще мал: «Мур меня спросил (как все современные дети): почему самолет летит, а Бога не встречает? На это я ему объяснила, что такое «умное небо»».

Галина Козловская – Татьяне Кузнецовой

7 сентября 1984

Милая Таня!

Нашла, наконец, адрес Кудровой, который и посылаю. Правда, я боюсь, что она отмолчится. Как отмалчивается со мной. Несмотря на нашу обоюдную симпатию, она так дорожит своим временем, что не хочет хоть крупицу оторвать от работы над книгой о Марине Ивановне.

Но вдруг расщедрится и ответит Вам.

Мне на днях приносили альбом, называется «Фотобиография Марины Цветаевой»[130]. Вы его, вероятно, знаете. Там есть и фотография Владимира Брониславовича в виде жгучего брюнета из племени кавказских горцев. Если бы не подпись – век бы не подумала. Но вообще фотография часто для людей является зловредным ворогом, беспощадным и феноменально неточным. И тут фотогеничность или нефотогеничность бывают ни при чем. Очень жалею, что не успела оттуда переписать одно неизвестное в других изданиях прекрасное стихотворение, обращенное к Сергею Яковлевичу Эфрону.

У нас наконец наступила осень, и я тут же простудилась, но теперь снова наслаждаюсь своим садом и дивным мягким теплом. У нас осень бывает долгой и прекрасной, в противоположность краткой и буйной весне.

Мой прекрасный сад обнимает мою жизнь и дает мне глубокие радости единства с природой, которого, к сожалению, лишено так много людей на нашей Земле. Он питает мое душевное если не спокойствие, то, во всяком случае, вместе с моим возрастом дает мне ощущение особой свободы, которой я не знала раньше. Это единство дает мне ощущение гармонии моего искусства, моих стихов и моих глин[131], моего внутреннего мира, который обрел чувство удивительной независимости и безразличия к чужим мнениям и приговорам.

Вы меня спрашиваете, какого я мнения о писанине Светланы Сомовой[132]. Это бабье паскудство меня глубоко возмутило, и я не могу спокойно это вспоминать. Просто непостижимо, как можно было предоставить возможность печатать всю эту пошлятину таким тиражом. Это цепкая, но уже наполовину маразматическая дама, помимо крайне дурного вкуса, литературного и человеческого, всё путает и перевирает, она путает этажи, дома, цвет глаз, отношения и проч.

Меня она произвела из ряда друзей в «поклонницу таланта», и чудовищно из моего письма к ней, где я ее предостерегала от всяческих искажений и ошибок, она не вынесла ничего и теперь рвется его печатать вместе с размазыванием всего, к чему никто не давал права прикасаться.

За то, что она посмела растрепать по белу свету последнюю трагическую любовную драму Анны Андреевны (Гаршин), надо было бы дать ей по физиономии. Близкие друзья знали, но никогда никому из порядочных людей не могло прийти в голову сделать это предметом обывательских пересудов, да еще в печати. Кто дал ей право на такую развязную бесцеремонность и бесстыдство? Словом, пакость, пакость и пакость.

О, эти пишущие дамы-мемуаристки, черт бы их побрал! И чем больше они стареют, тем больше их распирает «вспоминать», и плетут они чаще всего вздор и неправду. Единственный человек, написавший достойно и правдиво об Анне Андреевне, – это Лидия Корнеевна Чуковская. Все, что она написала, – прекрасно и меня трогает до глубины души. И верьте только ей. А мне, так любившей и так хорошо знавшей Анну Андреевну, остается только горевать, что ее прекрасная душа и трагическая жизнь стали посмертным достоянием пошлости и махровой обывательщины, то есть именно того, что она ненавидела и презирала при жизни.

Вы меня спрашиваете, не был ли мой муж потомком композитора Козловского. Нет, не был, но он был потомком другого поляка – Антона Онуфрия Шиманского (иногда писалось Шиманьский). Это был музыкант, виолончелист, ставший довольно известным концертантом в Европе.

Мать Шиманского дружила с семьей Шопена, и в переписке Людвики[133] с Шопеном не раз встречается имя Антона Онуфрия с просьбой помочь ему и деньгами, и морально поддержать изгнанника[134]. Что он охотно и великодушно делал.

Антон Онуфрий, или Антек, как его называет Шопен, играл во многих странах Европы под чужой фамилией и, будучи принят во многих блистательных салонах, где было много русской знати, умудрился ни разу не протянуть руки русскому. Это был гордый, глубокий и пылкий человек, больше всего после музыки любивший Польшу, и в его судьбе были какие-то таинственные обстоятельства, которые он тщательно скрывал от своей семьи.

Он принадлежал к обедневшей ветви знатного рода Панинских и отрекся от них навсегда, признавал только аристократию духа и любил повторять слова боготворимого им Бетховена, что «он знает только одно превосходство человека над человеком – это превосходство доброты».

И надо же было, чтобы его любимая и обожаемая дочь полюбила и вышла замуж за русского офицера и врача, и он, любя ее, принял и полюбил ее мужа. По-видимому, он так никогда и не смог отдать свои долги Шопену, и мой муж любил говорить, что он «наследственный должник». Но Боже, каким обожанием, преклонением и страстной любовью платил он Шопену всю жизнь. Я мало знаю музыкантов, которые лучше бы знали его музыку, понимали и умели бы передать свою любовь другим людям. Однажды он выгнал из дому одного известного пианиста, который посмел неуважительно отозваться о великом гении. Пан Антон был знаком с крупнейшими музыкантами своего времени, и его музыкальная одаренность перешла к его внукам и завершилась в правнуке – который был замечательным и оригинальнейшим композитором и выдающимся дирижером. И хотя Шопен был любимейшим композитором, сам он редко писал для фортепиано, а был удивительным поэтом оркестра, мастером и колористом.

Это хорошо, что Вы любите Шопена и не спускаете расплодившимся нынче снобам, пренебрежительно отзывающимся о Шопене как о «салонном авторе девятнадцатого века». Хоть величайший гений всех времен и совершеннейшее выражение своего народа не нуждается ни в каких «поддержках», всё же наглым и бездарным зазнайкам хорошо давать по носу.

Но что-то я очень разговорилась.

Это за то, что Вы любите Шопена. И Цветаеву, и Бога.

Надо хранить и уметь охранять свою кумирню.

Напишите мне, что Вы еще любите и что хотели бы знать.

Нежный привет Владимиру Брониславовичу с пожеланиями не падать и чтоб писал мне иногда.

Всего Вам самого доброго.

Галина Лонгиновна

P. S. Посылаю Вам перышко моего журушки Гопи.

Галина Козловская – Татьяне Кузнецовой

20 января 1986

Милая Таня!

Спасибо за память и добрые пожелания. Ваши пожелания вспомнить славную, морозную зиму очень кстати. Хотя я очень боюсь холода, но мне никогда не изжить ностальгию русского человека по зимушке-зиме. Я скучаю по запаху снега и его тишине. Мы же здесь (парадокс природы) пребываем во внезапных даже для нас весенних днях. На дворе 20 градусов тепла, и Журушка мой бродит по саду и щиплет травку. Деревья и кустарники набрали почки, и вьющиеся розы уже почти все в листве. Это, конечно, неестественно, и самое главное, что организм и сосуды никак не приспособятся, и порой я очень плохо себя чувствую. Морозы все-таки могут грянуть, и тогда быть беде легковерным растениям.

Танечка, у меня к Вам будет маленькая просьба – сходить к Владимиру Брониславовичу и испросить у него для меня прощенье за то, что я его не поздравила с Новым годом. Объяснение, что никому не писала, не оправдывает свинства. Эти дни совпали у меня с очередным скульптурным запоем. Я дорожила каждой минутой и лепила по 8 часов, не вставая. Потом расплачивалась за всё это изнеможением и такой физической слабостью, что на жизнь уже не хватало сил. Когда я работаю, я не знаю усталости, и часто стихи идут вместе с лепкой – и вот этим я живу. Этим я забываю свое одиночество, и мне нет времени горевать об отсутствии ухода и заботы обо мне какой-нибудь доброй души.

В общем, конечно, самый большой подвиг человека – это встречать свою старость и не дать ей все-таки восторжествовать над собой. Передайте, пожалуйста, сердечный привет Надежде Ивановне Катаевой-Лыткиной и скажите ей, что я радуюсь тому, что она отдала душу и помыслы музею Марины Цветаевой. Это так нужно, так долгожданно желалось и наконец осуществилось. Мне жаль, что Брониславович, по-видимому, много отдал тому человеку, который у себя в квартире устроил домашний музей (фамилию на М.[135] всегда забываю). Знаю, что он отдал ему серебряный перстень с вандейской лилией, которую Марина Ивановна подарила ему в знак благодарности, когда Брониславович вызвал на дуэль одного прохвоста и вступился за ее честь и доброе имя.

Не виделись ли Вы с Ирмой Викторовной? Она совсем пропала, а мне очень бы хотелось знать судьбу ее многолетнего труда о М. И. Если увидите, передайте привет. Если Вам когда-нибудь захочется посетить наши азийские края, буду рада Вас повидать и приютить.

Всего Вам доброго и исполнения всех желаний. Пишите. Если бы у Вас очистились окна от прекрасных зимних узоров, Вы бы увидели у меня на столе прелестную цветущую ветку японской айвы. Сердечно Ваша

Галина Лонгиновна

Данный текст является ознакомительным фрагментом.