Анастасия Ивановна Цветаева
Анастасия Ивановна Цветаева
Анне Герман
Сегодня я нисколько не боюсь
С двадцатым веком временно расстаться…
Позвольте, я в любви Вам объяснюсь
Высоким слогом русского романса.
Я вас люблю, я думаю о вас,
Вы для меня – смятение отныне.
Покорно жду ответа ваших глаз,
И повторяю в мыслях Ваше имя.
Я вас люблю, я думаю о вас,
И повторяю в мыслях ваше имя…
Игорь Кохановский. «Возвращение романса»
Анна Герман ушла в зените своей славы, в зените своей красоты. Сама душа Лирики звучала и томилась в невыразимой словами прелести ее голоса, сама Любовь тянула к нам руки в каждой ее песне, само Прощание прощалось с нами в ее интонациях, в каждом углублении певческой фразы, сама Природа оплакивала свой расцвет и свое увядание – потому так неотвратимо очарование ее тембра, и только те, кто слышал ее пение, смогут понять скорбь расставания с ним. Если я проживу еще год и несколько месяцев – мне пойдет уже десятый десяток, – я за мою жизнь слышала не один, казалось, неповторимый голос певицы, – но только голосу Анны Герман принадлежат по праву слова – неповторимый и несравненный.
На концерт Анны Герман впервые повел меня ее поклонник, мой младший друг, литературовед, человек тонкого вкуса, много раз ее слышавший. Он говорил о ней с таким восхищением, что я еще по пути предвкушала радость услышать необычайное. В жизни я слышала Мариан Андерсон, – думается, мулатку, певшую голосом невероятного диапазона и силы, и, в те же времена моей зрелости, я не пропускала концертов Зои Лодий – средних лет, горбатой и очаровательной, выходившей в легком, светлом, длинном платье, на очень высоких каблуках, в накинутом на плечи боа из перьев. И ее смеющееся лицо, гордое восторгами публики, светилось победой над своей искалеченностью – и побеждало вдвойне. Память о вечерах ее до сих пор греет остывающее из-за всего пережитого, но еще не остывшее сердце. И молодая мать наша с Мариной пела низким печальным редко-чудесным голосом – должно быть предчувствуя раннюю смерть…
Со всем этим в душе я шла об руку с моим спутником, ценителем Анны Герман. Где был ее концерт? Не помню. Я запомнила только – ее.
Мы входили в зал. Я уже любила Анну – не за ту высокую радость, которую она нам подарит, а за то страшное прошлое, через которое она прошла, чтобы пробиться к нам, вновь стать певицей. От моего спутника я узнала, что годы назад она, в Италии, пережила катастрофу: в машине, с шофером, ночью на большой скорости потерпела аварию, так разбилась, что ее, почти как Ландау, – собирали. Три года лежала она – то одна часть тела, то другая. Долго было неизвестно, не будет ли она калекой… Искусством врачей, и еще больше – своей жаждой жизни, голосом, хотевшим петь, упорством человека и женщины, чудесами массажа и лечебной гимнастики она возвращала – и вернула себя жизни, движению и – чудо чудес! – пению! ее голос звучит не хуже, чем до катастрофы. Говорят – лучше…
В волненье, на которое способна старость при встрече с такой судьбой, в трепете материнства и преклоненья, я входила, опершись на руку моего молодого спутника, в переполненный шумной радостью зал. Еще не взошло из-за гор солнце, но уже лучи золотой пылью легли на вершинах. Еще нет ее – ни шага, ни шелеста платья, – но самозабвенно лицо моего спутника. Очарованность? Преданность? Страх, что концерта не будет, отменят? Ожиданье зала уже накалялось, перерастая в нетерпение, в усталость, и все-таки она вошла неожиданно. Стройная, очень высокая, волосы, лучами ее окружившие, не в изыске парикмахерского искусства, темнее или светлее соседок. В несравненном цвете природы, повелительном, пленительном, польской нации, польской панны – только Гоголя перо бы могло ее описать! О этот миг – кратче мгновенья, неучитываемый миг тишины перед взорвавшимися рукоплесканиями зала! Эта отрава славы, за которую «продают душу», – не она ли терзала тебя годами больниц, Анна? Не еще ли нежней стал голос? Томленье, до катастрофы тебе не знакомое? А может, предчувствие беды, в тебя проникавшее, тогда томило людской слух уже переносимым очарованием?
…ЗАПЕЛА! Половодьем – берега, ты затопила и нетерпенье зала, и рукоплесканье, – все…
Ища помощи в отклике, я взглянула на спутника – увы, это было как сорваться с обрыва! Он был «бледен, как полотно». Его – не было. Только чуть дрожали ресницы остановившихся глаз. Так человек глядит – один раз. Так – решает. Ее голос – лейтмотив его жизни. С нею он должен жить Жизнь! Она – или никто.
Мой спутник отсутствовал. И все-таки я сжала его руку – в легком, за него, страхе, – чтобы вернуть его к нам. И, добр, как всегда, он опомнился, улыбнулся, золотые глаза потеплели. Но не его лет усталость пронизала все его существо. Так, именно, захватывает такая любовь – жизнь человека. Этим путем, если не разомкнуть его звенья, – проходят до конца. Им шел Вертер. Но им шел и Рогожин… Мышкин, своей жизнью, перечеркнул этот путь…
Закрыв глаза, я вслушиваюсь в своеобразие интонаций, тихое тонкое скольжение от низкого тона – в высокий, в грацию и печаль этого голосового полета, перелета через глубины и тишину, glissando через эту игру, ей одной свойственных звуков, легких и длинных, ускользающих, догоняющих, встречающихся в теснотах смычка и широком разливе рояля, выныривающих из-под объятий аккомпаниатора и вновь овладевающих темой, – прощания в этой песне, прощания, тесно сжавшего встречу такой неотвратимой властью, что ничего уже нет в мире – одно Прощанье, и им, им одним захлебнулась душа певицы, познавшей в нем больше, чем дано человеку, невозвратно ушедшей от радости – в неутолимую тьму «Она колдует, – размышляла я, вырываясь на миг из-под обвалов печали, – колдует или она заколдована? Но ведь нет такого вопроса – она тем и колдует, что заколдована, тем и безысходно колдовство музыки, что оно пропало в себе, в этом без дверей царстве! – тем и убедительно прощанье – с человеком, молодостью, с судьбой, – с жизнью в последнем полете – Анна, Анна, для того ли тебе возвращена эта жизнь – чтобы ею играть в последнем-то счете? Колдунья, заколдовавшая зал…»
А она стояла – высокая, нежная и печальная, портрет, со стены сошедший, – выше всех, стройнее всех, нежней всех, светлей всех, в платье небывшего цвета, и, чуть протянув руки в зал, допевала свою песню, и ее волосы, как тот отсвет зари на вершинах гор и дерев, обвевали ее лицо, начавшее улыбаться, освобождаясь от печали смычка…
И вдруг – улыбнулась, и уронила руки, невинная и бессильная перед своей прелестью, одинокая среди иноплеменности. Она стояла и улыбалась, опустив руки, неуловимо повела плечами и вдруг сгорело все, что было ею наколдовано, – стройная девочка была перед нами, выколдованная из ее пропавшей печали, улыбкой нас пустившая на волю… В какой-то, никем нежданный час юности, ничего не зная ни о какой печали, в первый раз увидевшая зал!
«Гоголя нет, – подумала я снова, – только он так воспевал панн-колдуний – мглу очей их из-под стрелок бровей, этот смех, разбивший – в хрусталь горе жизни, все горе всех, все, что было, и все, что будет, заручившись на век и за всех – сумасшедшей прелестью песен, музыки, их обнимающей, мощью счастья, которое не проходит, которым дышит земля… Но что-то и злое тут есть, – продолжаю я бороться с Анной, счастливо вверяться ей (и я уже забываю о рядом со мной сидевшем), – я сейчас, сейчас очнусь и брошусь ему на помощь! – но я должна допонять тут что-то, чтобы ему помочь».
Аплодисменты рушили зал. Анна кланялась.
И пошли концерты за концертами – годы и годы, в каждый приезд Анны в Москву – мы не пропускали ни одного, были случаи, когда подруга ее, тоже Анна, сообщала нам, что будет слушаться новая пластинка вблизи улицы Герцена, и мы шли туда и слушали новые песни Анны, предвосхищая ее приезд. В ее репертуар входило все больше русских песен, романсов. Анна все больше входила в душу русского певчества, все охотнее и увлеченнее пробовала свой голос на русских мелодиях.
Однажды, после того, как я услыхала ее на пластинке в звуках Скарлатти, я сказала моему молодому другу: «Мне не хочется, чтобы Анна ограничивала себя – эстрадой, ей надо менять путь, делаться камерной певицей». И не успел меня удержать от этого верный поклонник Анны, как я, в антракте, ей поверила мою мечту.
Легкое смущение пробежало по ее чертам. Она хотела его скрыть, явно. Покрывая его улыбкой, она ответила мне, нагнув лицо и сильно склонившись (ее рост настолько превосходил мой!): «Когда постарею…»
Ошибка, русская, в ее нерусских устах, сделала еще милее смущение. Кто-то подошел, я не успела сказать то, что просилось в ответ.
Но неожиданна была реакция моего друга!
«Жаль, что вы ей это сказали! Разве вы не замечаете, что она после катастрофы – не может дать целый концерт? Она еще недостаточно окрепла – потому она и возит с собою свой джаз. Чтобы занять публику во время ее передышек…»
«Ах вот оно что! Как жаль! Я сделала ей больно… Вечный эгоизм – не подумать о другом, а говорить то, что тебе хочется…» И все же, думаю, было лучше поздно покаяться, чем…
Весной 1977 года я слегла в больницу с воспалением легкого. Это была хорошая больница, в центре Москвы, и многие друзья, беспокоясь, – мне шел уже 83-й год – меня навещали. Как же я обрадовалась, когда однажды мой молодой друг, тот самый литературовед, что познакомил меня с Анной Герман, часто меня навещавший в положенные для того часы, приехал не один – а с Анной! Странно было мне видеть ее в непривычной обстановке, не нам передавать ей цветы, а из ее рук принимать горшочек земли весенней, с украсившим ее и больничный покой – необычайным, как все, что от нее исходило, – пышным и легким, густым и стройным, зеленеющим воздушным созданием, пустившим в стороны щедро узорчатые ветви, коронованные цветами, причудливыми и грациозными, какого-то несказанного цвета… Это был и терракот, и сгущенная алость, бледневшая от завязи к концу лепестков. Обрадованно вздрогнули мои руки, приняв подарок, слышала тоже непривычные слова приветствия: «Я желаю Вам так же скоро поправиться, как скоро расцвели эти цветы!»
Она улыбалась, и я отвечала ей что-то, но меня охватила тревога, – что дело тут не в цветке, и не в этом подарке – а чем-то рядом, другом! Не теряя и мига общенья с Анной, я жарко анализировала происшедшее – и, должно быть, именно этот жар одолел тайну так тревожившей меня ситуации: в сложных конфигурациях и красках протянутого мне ее руками растения было волшебство сочетания с пением Анны, с неповторимой грацией оттенков ее голоса, с дремучим – пойди-ка, выйди из него! – лесом ее певческих интонаций. Драгоценностью мне предстал Аннин подарок – и как же бережно я его поливала, стремясь не перелить, не недолить нужную здесь влагу – и как долго он жил, после больницы, у меня на окне – и сколько же в нем было бутонов, расцветавших и певших! Как возможностей, рождавшихся в ее голосе…
Прослушав пластинку, где Анна пела Скарлатти, – я запросила сведения о нем. И вот что я получила: музыкант XVII–XVIII веков. Служил при римском дворе польской королевы-изгнанницы Марии Казимиры, для театра которой писал оперы. «Любопытно, – думаю я, – еще тогда столкнулся с Польшей, а теперь польская певица исполняет его музыку…»
Стиль Скарлатти. Читаю дальше: «Мелодика Скарлатти совсем не та, большого дыхания, величаво и покорно льющаяся кантилена, которая свойственная итальянской музыке. Диапазон широк, размашистый и оживленный контур, линии разнообразны, иногда гибки, округлы, текут, когда, рассыпаясь в фигурациях, взбегают или скользят вниз… Любит композитор ритмически острый, ломкий рисунок с короткими, остро выразительными фразами, шаловливыми, вызывающе-дерзкими бросками на широкие интервалы и в удаленные друг от друга крайние регистры». «Вот ему и потребовалась такая исполнительница, как Анна Герман!» – думаю я.
«Ритмическая изобразительность Скарлатти – беспредельна. Сотни изящных вариантов. Он никогда не сковывал ими мелодического движения и не впадает в манерность!».
«Поразительно! Так же, как Анна!..»
«…Фактура… хрупкая вследствие захвата крайних регистров, всегда отделанная с совершенством и изяществом, требует от исполнителей отличной техники, культуры звука, блеска, тонкого вкуса». (В ком он мог встретить все это, как не в Анне? – говорю я себе.) «Когда посреди стремительного allegro в ритме танца какие-нибудь несколько нот вдруг резко и звонко забрасываются в светлый верхний регистр – «поднебесье» инструмента, – они звучат ликующе или реют, как птицы над широким солнечным ландшафтом… Стихия эмоций живет и трепещет в них». («Не все ли это можно отнести к манере петь – Анны? Вот они и встретились в музыке почти через 300 лет…»)
Вновь приехала в Москву Анна Герман! А я – это редко бывало – болею. Мне не пришлось пойти. А она пела веселые польские песенки – не услышу – должно быть мои польские гены? – так люблю звук неведомого мне языка! Пропущу разлив ее голоса.
Как жаль!..
Я ждала нашего с Анной друга – он-то уже не пропустит ее выступления!.. И он пришел, сразу после концерта. Но он мне показался новым, каким-то отчужденным. Не рассказывал – точно не было что рассказать о пении на ее родном языке! Помолчал, походил по комнате и, остановясь передо мной: «Анна – замужем. Она меня познакомила с мужем».
«Замужем? – отчего-то замерло сердце. – ну, расскажите, какой он?..»
«Большой, полный. Его зовут Збышек. Он был давно поклонник ее пения. Он сделал ей предложение, когда она лежала в гипсе. Было неизвестно, выживет ли, или, может быть, будет калекой».
Больше он ничего не сказал. И я не спросила. В его тоне глубокого уважения к этому человеку я почувствовал, что ему тяжело.
На следующий концерт мы пошли вместе.
«Я слыхал, – сказал спутник, – что кто-то из ее начальства ей сказал, что она слишком скромно ведет себя с публикой, что это не подходит эстрадной певице».
Мы посетовали на эту весть и всматривались в Анну.
…Да, видимо, так: что-то чужое вкралось в ее движения, нам было тяжело смотреть. Она протягивала к залу руки, повертываясь, демонстрируя россыпь белокурых волос… Но голос был тот же – ее, ни на чей не похожий.
Затем она долго не приезжала в Москву.
Года через полтора, в ответ на посланную ей мою книгу «Воспоминания», я получила от Анны письмо. Поблагодарив, она сообщала, что у нее родился сын. «Он большой, тяжелый. Я очень устала носить его на руках. Не могу во всей Варшаве найти няню», – писала она.
Маленького Збышека я увидела много позже, на фотографиях. На первой Анна держит его, прижав, столбиком, и счастливо, самозабвенно смеется, а малыш, столбиком, спит. Воплощение безмятежного сна. На второй фотографии – плотный, лет трех, на мать не похожий, он держит мандолину и улыбается.
И снова в Москве концерт.
Первое, что заново поражает, – рост. Выше всех чуть ли не на голову! Платье до полу. Русалочьи волосы. И при росте таком – сама душа Женственности! В каждом движенье! В неуловимом опускании головы, действующем, как начало улыбки. Тенью за ней – тайна ее катастрофы. Тайна ее возрожденья. (Страх за нее. Страх будущего…) И вот она слегка развела руками – и вот она начинает петь…
И, пересекая эту победу над всем бывшим, – с первых же звуков, длинных, низких, почти альтовых до сопрано – ее, казалось бы, – веселая? песнь получает странное подкрепление – печалью, задумчивостью над тут же рядом звучавшим весельем – она голосом пишет по воздуху как бы двойным пером по бумаге – голос и его тень – миг! Сейчас погаснет! И я вдруг вспоминаю одного из моих друзей – возразившего мне, что в прощальной песенке она поет саму Душу Прощанья. «Как раз обратное! – сказал он. – Никогда до конца не отдает она свой голос – ни Грусти, ни Радости – что-то матовое, ее, особенное – именно не до конца себя предает теме…» Она владеет каким-то подъемом ее: «С птичьего полета?» – я тогда спросила, но согласия с этим не получила, собеседник ушел от моей готовности принять его мысль – и я не пошла за этим. «Пусть так!..»
И вот ее знаменитая песня «Надежда», staccato, сияющими каплями по началу мелодии, призвук заунывности, крепнущий, перерастающий в тему радости. И кажется, что ты эту мелодию слышал давно, всегда, с детства, где-то она звучала в соседней комнате рядом с той, где ты засыпал – где родился? Тема продолжала парить. И снова staccato и снова протяжный задумывающийся звук в Первозданность – и светлая попытка преодолеть, выскользнуть, – и она вновь стоит перед нами, Душа звуков – и по чьему-то приказу (она бы сама не стала) тянет руки в завороженный зал…
А зал кричит «Би-и-с-с» оглушительно, криком руша теплоту и тишину ее певческих строк, но она соглашается, волшебно стихает зал – и над мигом начавшейся тишины – вновь уже тянутся светлые заклинания Надежды – звуками, качающими, колыбельными, греющими, наполняющей нас отвагой предчувствия… И вдруг закружила нас Анна, победно, в дионисийской пляске, в летящей – да куда же мы летим в этой, с горы сорвавшейся, опьяненной жизнью мелодии? Но голос Анны летит плавно, уступами, грациозно поворачивая легкую связующую ноту, и рядом, как всегда у нее, светится неуловимое сопровождение, как сказал возразивший мне друг, – призрак печали в надежде, призрак надежды в печали? Как трудно разобраться в этом потоке звуков – в первичных вязях поэта и музыканта, в своеобразии «подачи» певца!.. – когда тебя уносит с собой этот голос… «Где границы прав исполнителя?» – думаю я, и уже не помню своего ответа, потому что, отделенная ее поклоном и минутой дыхания, – звучит уже другая песнь, наново нас заливая иным ритмом, иным цветом звучания, – и бубен, ударами, отчеканивает новую игру ритмов – а голос неистовствует в спешке погони, озорством юности, счастья, догоняя беспамятство звуков, и вьется, смеется, берет в плен – «мой бубен, мой бубен, мой бубен». И внезапно длинный, медленный, отчаянием захлебнувшийся крик – «Мой бу-у-у-бен-н…»
Задумчиво склонена каштановая голова моего соседа и спутника, покорно внимая чуду, тайне звуков, – о чем он думает в этой смене песен, – о том ли, что так же сменяется в жизни путь человека, годы юности, зрелости, – или о ней он думает, о судьбе певицы, так сродненной с тайной музыки, с трагической радостью композитора, из хаоса звуков вызвавшего гармонию этой мелодии, этого часа певца? Опущены веки его над каре-золотыми глазами – сейчас он подымет их, и глаза улыбнутся, и им отзовутся губы, счастливо…
Уже откланивается Анна, смолкла, но звучит вся она, черты – и улыбка, движенье, и шаг ее, ее платье, и светлый поток волос…
«Гори, гори, моя звезда». Этот романс почти эпоха в моей зрелости. Его пела певица-друг в струе мощной романтики у рояля над морем в неумирающем Коктебеле, по моей просьбе – чередуя с другой звездой – Анненского (ей неведомой, мною ей лет 20 назад напетой, ею подобранной и в нас вселившейся), Анна поет его, еле касаясь. Это – воспоминание, прощание, налетевшее, пролетающее! Где слова – описать ее, этот сверху вниз наклонившийся звук – словно кто-то берет, нажав, струну гитары, скользит ею glissando по грифу этого печального, гулкого, в наш век испорченного модой, таинственного инструмента – ее голос скользит и сдержанно, и прихотливо, по грифу печали, и задерживается внизу, на повороте молчания – и, перед тишиной, медлит, еле уловимо кружась над pianissimo.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.