Л. Чалова ТАКОЙ ОН БЫЛ… [53]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Л. Чалова

ТАКОЙ ОН БЫЛ…[53]

В 1929 году я окончила школу и хотела поступить в медицинский институт, но вынуждена была устраиваться на работу. В медвуз тогда принимали с восемнадцати лет, а мне было только шестнадцать. И вот я сидела в гонорарном отделе «Красной газеты» и выдавала квитанции на получение денег.

Сижу, выдаю. И как-то подходит к моему столу человек и, не называя себя, стоит, ждет. Я спрашиваю: «Как ваша фамилия?» А со всех сторон мне шипят: «Зощ-щ-щенко, Зощ-щ-щенко…» Но я никак не могу разобрать и опять спрашиваю… Словом, когда он получил квитанцию и вышел, чтобы занять очередь в кассу, я не удержалась и побежала за ним в коридор — еще раз на него посмотреть.

Через некоторое время меня перевели в редакцию журнала «Вестник знания». Редакционная работа мне очень понравилась, все было интересно: гранки, верстка, чистые листы… И я пошла учиться в редакционно-издательский техникум. Закончила, стала работать техническим редактором, а позднее — художественным редактором. Это уже было в Гослитиздате. Там, в коридорах Гослитиздата, в 1935 году я и познакомилась с Михаилом Михайловичем.

Мы стали иногда видеться — Михаил Михайлович и я с мужем. Ходили в Дом кино, в театр. В 1938 году мой муж (он был инженер, работал в оборонной промышленности) трагически погиб, испытывая какое-то взрывное устройство. Мне было очень плохо, и Михаил Михайлович, чтобы помочь мне прийти в себя, стал часто бывать у нас вечерами. В моей комнате был камин, Михаил Михайлович садился возле него в кресло и занимал меня разговорами о повести, которую писал и которую называл «Ключи счастья». Он мог говорить о ней без конца. На протяжении всех предвоенных лет он только о ней и думал, только о ней и говорил. Это была постоянная тема его разговоров. Черновой вариант повести был закончен еще до войны. Тогда же она получила и окончательное название — «Перед восходом солнца».

Но, конечно, участие Михаила Михайловича в тогдашней моей жизни не ограничивалось только умными беседами у камина. В то время модно было ходить на футбол. И мы ходили. Иногда в компании с Д. Д. Шостаковичем и В. В. Лебедевым. Они были настоящие болельщики. Шостакович «болел» отчаянно, вел себя как мальчишка — вскакивал, кричал, размахивал руками. А Михаил Михайлович болельщиком не был. Он вообще не был азартным человеком. Хотя ходил не только на футбол, но и на бега. И в карты играл. Вот что он действительно любил, так это карты — любил раскладывать пасьянсы, гадать. Мне казалось, что он всерьез верит в гадание на картах. Он как-то рассказывал, что когда в 1917 году оказался в Архангельске (а там в это время высадился английский экспедиционный корпус), один англичанин, раскинув карты, угадал его будущее. Нет, этот англичанин не сказал, что Михаил Михайлович станет писателем, но что он будет знаменитым — сказал. И не только у себя на родине, но и за границей. И вот это гадание Михаил Михайлович запомнил. И сам научился гадать. Как, у кого — не знаю. Но гадал он, если так можно сказать, очень хорошо, профессионально, что ли… После смерти моего мужа, чтобы побыть со мной, приехала из Москвы моя приятельница. И вот в один из вечеров Михаил Михайлович разложил перед ней карты, а когда ушел, она накинулась на меня: «Зачем ты рассказала о моих любовных делах?!»

Жили мы недалеко друг от друга — Михаил Михайлович на канале Грибоедова, я — на улице Жуковского, и, естественно, переписки между нами не было. Первое его письмо я получила 19 сентября 1941 года, когда в Смольном настояли, чтобы он покинул Ленинград. Михаил Михайлович писал:

«…Сегодня утром должен был лететь, но произошла заминка. Едва подъехали к аэродрому — началась бомбежка. Полежал в канаве со своими спутниками — престарелыми академиками. Потом часа два ждали, пока придет все в порядок. После чего академики отказались лететь.

Я был в сомнении. Но увидел во всем этом некоторое дурное предзнаменование и тоже присоединился к академикам. Полетел один Мигай.[54]

В общем, не знаю, как будет обстоять дальше. Возможно, что сегодня позвонят и прикажут лететь…»

Вылетел он из Ленинграда 21 сентября. Из того, что обычно берут люди, отправляясь в дальний путь и на долгое время, он не взял ничего. Думал, что едет — в худшем случае — на несколько месяцев. Был в легком пальто и — чемоданчик в руках. В чемоданчике — только материалы для своей «главной книги» и ее черновая рукопись. Из Москвы, а затем с дороги посылал открытки и телеграммы. Писал, что ему предложили на выбор Ташкент или Алма-Ату. Он выбрал Алма-Ату, «так как там будет возможность работать на кинофабрике „Мосфильма“». 28 октября он прибыл на место и написал, что Алма-Ата «очень красивый город», что ему там понравилось. Через месяц сообщил, что работает «в «Мосфильме» на зарплате».

Из письма от 20 мая 1942 года:

«…Вот 1/2 года, как я в Алма-Ате. Работаю на кинофабрике. Скучаю по своей основной работе. Но заняться моим делом пока затруднительно.

Условия жизни средние, но, в общем, прожить можно. Здоровье тоже среднее, немного сложно для моего сердца (здесь высота 1000 метров). Так что были так называемые «высотные» болезни — слабость и утомление чрезвычайные. Сейчас освоился — лучше…»

Писал 29 мая:

«…Сейчас я живу далеко не весело. Много работаю. Написал хороший сценарий для Александрова, но он неожиданно тяжело заболел. Некоторый рок продолжает висеть над моими драматургическими опытами…»

Писал 12 июня:

«…Было решил ехать в Ленинград — можно было добиться командировки, но немного устрашился пути — очень уж долго ехать, а сердце у меня сейчас что-то не особенно хорошее — побоялся заболеть в дороге. К тому же страшно жарко, а ехать через пустыню 5–6 дней. Тут вопрос с жарой немаловажный. Черт меня дернул куда заехать! Надоело мне тут изрядно. И работа в кино не очень удовлетворила. Буду пробовать снова для театра — тут у нас театр Завадского — так что пишу для него…»

Несмотря на трудную жизнь в блокированном Ленинграде, я не думала уезжать. Но в апреле 1942 года моя сестра родила девочку, и — хочешь не хочешь — надо было перебираться на «большую землю». Иначе ребенка не сохранить. Я написала Михаилу Михайловичу. Вызов было сделать совсем непросто, особенно такому человеку, как он, который не умел ходить по инстанциям и что-то такое там объяснять и просить. С кем и как вел он там переговоры — не знаю, но только в конце июля я, мама и сестра с дочкой уже плыли по Ладоге, а в сентябре Михаил Михайлович встречал нас на алма-атинском вокзале.

Жил Михаил Михайлович на частной квартире. Но только последнее время. До этого — в предоставленной эвакуированным кинематографистам гостинице «Дом Советов». Заселили ее люди, которые еще до войны вместе работали, хорошо знали друг друга. И естественно — шум, гам, поздние посиделки, бесцеремонные хождения из номера в номер. Не привыкший к подобному образу жизни, Михаил Михайлович чувствовал себя в гостинице нехорошо. Нервничал, раздражался — работать не мог. И тогда, не видя иного выхода, сделал несвойственный ему шаг: пошел за помощью в Союз писателей. И так совпало, что как раз в эти дни туда поступило заявление от преподавателя философии Алма-Атинского университета У. М. Балкашева, предлагавшего кому-нибудь из эвакуированных писателей занять его кабинет. Он уезжал в Москву, на работу в Казахское постпредство, и вот решил сделать это доброе дело.

Комнатка была небольшая, но очень уютная: письменный стол, стул, тахта, библиотека. Что еще надо для работы и отдыха? В квартире оставалась жена Балкашева и трое детей. Вели они себя предупредительно тихо и ненавязчиво. И Михаил Михайлович был доволен таким, как говорится сейчас, улучшением своих жилищных условий… А Балкашева перед его отъездом я видела. Очень приятный, милый человек. Когда — уже в 1943 году — Михаил Михайлович перебрался в Москву, Умудбай Миндикенович не раз навещал своего бывшего квартиранта…

На алма-атинском вокзале, когда я впервые взглянула на Михаила Михайловича, то глазам своим не поверила. Я видела дистрофиков в Ленинграде, сама была почти что дистрофик, но чтобы здесь, в глубоком тылу, так ужасно мог выглядеть человек — нет, это было невыносимое зрелище! Я спросила, как ему удалось довести себя до такого состояния? Он сказал, что получает четыреста граммов хлеба, половину съедает, а половину обменивает на пол-литра молока и луковицу. Таков, мол, его дневной рацион. Я спросила: «И у вас на студии все так живут?» Он ответил: «Кое-кто, конечно же, чего-то там достает, но, ты же знаешь, я этого делать не умею».

На другой день я пошла на студию. Михаил Михайлович работал в сценарном отделе. Вместе с ним работали Михаил Блейман, Юзеф Юзовский, Леонид Жежеленко, а заведующим был Николай Коварский. Я спросила Коварского: «Вы ведь, наверное, получаете какие-нибудь лимиты?» Он подтвердил: «Конечно». «А почему же Михаил Михайлович не получает?» Николай Аркадьевич опешил: «Как не получает?!» Оказалось, ни ему, ни кому другому из сотрудников отдела в голову не приходило, что Михаил Михайлович чуть ли уже не год живет, отоваривая лишь хлебную карточку.

Я вызвала врача. Он определил: дистрофия. Написал справку. С помощью этой бумажки сценарный отдел выхлопотал Михаилу Михайловичу месячное питание из больницы Совнаркома. Такое обильное, что хватало на двоих. Но месяц прошел, нужно было оформлять право на получение питания по лимиту, а Михаил Михайлович вдруг заупрямился. Нужно было идти в торготдел, а он не хотел просить, не хотел писать. Говорил, что это неудобно — во время войны. Я сказала: «А удобно умирать во время войны в Алма-Ате от дистрофии?» И все-таки заставила написать в торготдел. Взяла записку и вот прихожу. Мне говорят: «Как? Зощенко в Алма-Ате уже год? А мы ничего не знаем. Вот о Маршаке знаем. Он каждый месяц приходит за дополнительными талонами на масло… Неужели Зощенко не знал о лимитах? Как странно…»

Если бы Михаил Михайлович позаботился раньше, то его отоваривали бы, как и других эвакуированных писателей, на пятьсот или двести пятьдесят, а теперь только на сто двадцать пять рублей. Впрочем, он рад был и этому. А тут вдобавок на «Мосфильме» открыли столовую — можно было брать на дом обеды. Казалось, с питанием наконец все уладилось. Но неожиданно пришли новые волнения. Произошел печальнейший случай. Одна из подавальщиц в этой столовой оказалась носительницей бактерий брюшного тифа. И некоторые из тех, кого она обслуживала, заболели. А ленинградского артиста Бориса Блинова, известного по фильмам «Чапаев» (он играл комиссара) и «Жди меня», врачам спасти так и не удалось. Не удалось спасти и актрису Магарилл — жену Козинцева. Всех, конечно, взволновало случившееся. Жалко артистов, но и за себя страшновато. Работники кинофабрики переживали тревожные дни. И Михаил Михайлович не был тут исключением.

Когда я приехала, Михаил Михайлович писал киносценарий «Трофим Бомба» (позже он был напечатан под названием «Солдатское счастье») и одновременно работал над своей «главной книгой» — «Перед восходом солнца». Он очень много над ней сидел, дорожил каждой свободной минутой. Просто изнурял себя. Потом я не раз слышала от самых разных людей: Зощенко, мол, сам виноват, что попал под разгром; с чего это он вдруг во время войны занялся «самокопанием»?

Слышать подобное для меня всегда было невыносимо. Какое там самокопание! Своей книгой он хотел помочь людям. Научить их, сообразуясь с собственным опытом, регулировать свою жизнь. Он понимал, что книга его — не ко времени. Но что ему было делать? Он говорил, что у него плохое сердце и он страшно боится умереть, не закончив книгу. А сердце у него действительно было очень больное. Как-то у него началось воспаление среднего уха. Пришла врач, захотела его прослушать, а он не дает, не разрешает даже прикоснуться к груди. Видимо, боялся услышать что-то такое, чего не хотел знать. Все же она его уговорила, а потом шепнула мне, уходя, что с таким сердцем его надо держать под стеклянным колпаком.

Какая же это была мука — видеть, что у него начинается приступ, и быть бессильной помочь! Сколько же это раз было: идем по улице, вдруг он становится бледным, в глазах испуг, и говорит еле слышно: «Мне надо постоять. Повернись, как будто ты шла мне навстречу, и вот мы с тобой встретились, разговариваем…» Он не хотел, чтобы люди увидели его в этом состоянии. В центре города всегда топталась масса знакомых, и он стеснялся предстать перед ними больным и слабым.

Видимо, не только по свойству характера, но и из опасения, что может нежданно-негаданно схватить сердце и его застанут в неподобающе жалком виде, Михаил Михайлович почти всегда отказывался от приглашений, которые наперебой получал от писателей, режиссеров, артистов. Правда, помню, что бывал у Юзовского. С ним Михаил Михайлович был, пожалуй, наиболее близок и доверителен. Однажды ходили к Борису Чиркову, который играл на гитаре и пел популярные тогда песни. Послушали и вскоре ушли. Как-то пригласил Сергей Эйзенштейн. Михаил Михайлович долго отговаривался, ссылаясь на нездоровье. Но Эйзенштейн очень настаивал. Тогда Михаил Михайлович «выдвинул» новый аргумент: он-де сейчас в таком состоянии, при котором ему тяжело находиться среди людей. Он был уверен, что у Сергея Михайловича соберутся гости. Эйзенштейн сказал: «Никого не будет. Просто я очень хочу видеть вас у себя». Пришлось пойти.

Михаил Михайлович часто расспрашивал меня о Ленинграде, об общих знакомых. И вот однажды я рассказала ему о встрече с Николаем Леопольдовичем Брауном (как сейчас помню, это было у Дома книги), который рассказал о том, чему был свидетелем, когда наши войска покидали Таллинн: бомба попала в пароход, люди очутились в воде, и кто-то, не умеющий плавать, схватился за торчащую из воды какую-то «рогульку», которая оказалась… миной. Михаил Михайлович особого интереса к моему рассказу не проявил, — так, поулыбался слегка. Но вот через несколько дней я услышала в комнате за стеной (а жила я на хозяйской половине, вместе с Балкашевыми) смех. Можно даже сказать, хохот. Михаил Михайлович просто давился от хохота. А когда вышел, сказал, что сегодня был третий случай, когда он смеялся, сочиняя рассказ. И прочитал «Рогульку».

Слушая «Рогульку», я не могла не думать о недавно покинутом мной Ленинграде, о страшной жизни под ежедневным обстрелом, и мне, честно говоря, было совсем не до смеха. И я сказала, что, может быть, не надо было писать эту «Рогульку». Что сама по себе история, конечно, забавная, но уместно ли обращать в шутку, в общем-то, горькое, трагическое происшествие? Ведь рассказ будут читать наши бойцы. Что они скажут?

Он очень рассердился. Сказал, что я ничего не понимаю. Он сам воевал и хорошо знает, как смех, веселая шутка необходимы на фронте. Смех скрашивает тяжелый окопный быт, отвлекает от грустных мыслей, поднимает боевой дух и так далее. Короче говоря, я прослушала целую лекцию о смехе на войне.

Вообще, когда он сердился, он вдруг начинал говорить очень четко, размеренно, как бы чеканя каждое слово. Как бы вдалбливая в тебя свое несогласие. Однажды я завела разговор о том, что сейчас нет тех людей, о которых он писал в двадцатые годы, что люди сильно изменились. И только он стал «чеканить» слова, как неожиданно погас свет. Я вызвала электротехника. Пришла женщина лет, примерно, тридцати. Смотрит в заявку: «Зощенко?.. Это какой Зощенко? Я думала, писатель Зощенко умер. Вы предок писателя Зощенко?» Михаил Михайлович аж заикаться стал: «Какой это… предок? Я и есть… писатель Зощенко». А она так недоверчиво на него смотрит. Так и читаешь в ее глазах: дескать, как это может быть? Пушкин умер, Гоголь умер, а почему же Зощенко жив? Разве бывают живые писатели?.. Словом, Михаил Михайлович страшно разнервничался и ушел к себе в комнату. А когда эта женщина ушла, сказал, как и до ее прихода, четко выговаривая слова: «Вот видишь? Ты говорила, что не осталось людей с тех двадцатых годов. А ведь она — техник. И, наверное, со средним образованием. А уровень?..»

И еще вспоминаю подобный случай. Позвонил военный. Он только что выписался из госпиталя и захотел встретиться с Зощенко. Сказал, что он давний его поклонник, что он снова отправляется на фронт и перед отъездом мечтает увидеть своего любимого писателя. И вот приходит молодой человек, старший лейтенант. Очень смущается. И, по-видимому, от волнения у него вспотели ладони. И вот перед тем, как протянуть для пожатия руку, он вынимает флакончик одеколона и протирает ладони. И затем протягивает флакон Михаилу Михайловичу — предлагает ему сделать то же самое… Я только глянула на Михаила Михайловича — и тут же выскочила из комнаты. Видеть его глаза было выше моих сил: такая в них стояла боль и растерянность!.. «И это — офицер, цвет армии… И такое воспитание! — сказал он с тоской после ухода старшего лейтенанта. И не забыл мне припомнить: — А ты говоришь — изменились…»

Весной 1943 года Михаила Михайловича вызвали в Москву. Перед отъездом мы долго беседовали о его «главной книге». Его мучили сомнения: отдавать ее в печать или не стоит? Повторял снова и снова, что боится ее не закончить.

8 июня 1943 года я получила большое письмо:

«…Ты хотела получить от меня большое письмецо. Вот, изволь. Напишу обо всем по порядку. Жизнь тут весьма сложная, и чтобы не сбиться (написал было — спиться), буду писать по параграфам.

1. Еда. Первый месяц я тут ни черта не получал. Нужна была прописка (постоянная). Без этого карточек не давали. Дали только хлебную (командировочную) и обед в Союзе. Обед приличный, весьма обильный. Так что при моем аппетите мне хватало его на целый день. Баночка масла, что я вез из Алма-Аты, мне хватила на месяц. Так что с питанием было удовлетворительно. Еще шлялся по гостям (тут в гостинице почти весь Ленинград). В гостях тоже кормили. Сейчас дали два пайка, кроме обеда. Получил всякую муру — фасоль, масло, печенье, консервы и т. д. Дали без прописки. Следующий месяц как-то, вестимо, придется прописаться. Гостиница нас прописывает временно.

2. Комната. Через месяц стали из гостиницы выгонять. Выгоняют всех, кто живет больше 1–11/2 мес. А так как я приехал не по доброй воле, я вызван (и я упирался), то кто-то кому-то сообщил, и мне разрешили находиться в гостинице сколько вздумается. Честь невелика. Но здесь удобно. Свет и даже горячая вода. И одеяло. И белье. При моем нищенском хозяйстве — это необходимо. Что будет дальше, неизвестно. Кинокомитет грозил, что даст квартиру. И в ЦК тоже об этом говорили…

3. Положение. Ввели в редколлегию «Крокодила». Вызвали и предложили быть ответственным редактором. Я еле смог отказаться. Вот уж была бы для меня беда. Просили улучшить журнал. Стараюсь и трачу много времени на это. Но будет ли толк, не уверен. Беда не в нас, а в цензуре и войне, с которой смех мало вяжется.

Тут в Москве начальство меня весьма «ласкает». Нет, кажется, журнала, который бы меня не тянул к себе. Не хватает мужества всем отказывать. И это очень дурно. Начну писать пустяки. Физически невозможно писать много и почти все об одном и том же. От множества предложений болит голова, потерял память — забываю, что кому обещал. Платят же, кстати, ерунду. Будущее покрыто мраком. Долго невозможно выдержать такую суету, которая вокруг происходит.

4. Работа. По этой причине работа идет не так, как хотелось бы. Перескакиваю с одной темы на другую. Ох, превращусь в газетного репортера. От этого страдает и моя большая работа. Приходится писать урывками. А то и ночами.

Большую книгу я ведь еще не закончил. В поезде я написал две главы — V «Черная вода» и VI «Перед восходом солнца». Здесь в Москве только отделал эти главы. И написал еще новую часть VII.

Еще порядочно осталось. И как я управлюсь — не представляю. Отказаться от журнального фельетона нельзя. Все — начальство. И некоторые почти приказывают.

5. Книга. С книгой моей обстоит дело пока что не только хорошо, но даже великолепно. Я не видел такого волнения, которое я увидел у тех, кто ее читал. Я услышал наивысшие комплименты. И от редакции, и от литераторов. Меня тут упросили читать. Читал писателям (в небольшом кругу). Два дня. Такой реакции мне еще не приходилось видеть.

Кстати, скажу. Редакция «Октября» дала книгу на проверку Сперанскому. Тот дал наивысший отзыв. Сказал, что с точки зрения науки это точно. Не сделал никаких поправок. Звонил мне и сказал, что это поразительная книга. Однако выразил сомнение в том, что я смогу в полной мере доказать тему (то есть об условных рефлексах, о практическом применении системы Павлова). Тут он ошибается. Все будет доказано математически точно.

В общем, книга произвела большой шум. Сейчас ее читают в ЦК. После чего она пойдет в VI № «Октября». Если, конечно, цензура не наложит руку. Редакция уверена, что ничего не случится. Я не очень. Но почему-то я даже не слишком огорчусь. Мне было важно написать, а не напечатать…»

Из письма от 26 июня 1943 года:

«…Работаю по 20 часов в день — обещал до 1 августа сдать всю книгу. В VI и VII книгах «Октября» идут первые 7 глав. Так что июнь и июль у меня самые тягостные месяцы. Сегодня закончил VIII и IX главы. Осталось листа 3. После чего начну регулярно жить… Никаких посылок мне не посылай — у меня все есть…»

Из письма от 6 августа 1943 года:

«…Этот месяц я весьма заработался — стал плохо спать, расстроились нервы. Сейчас лучше, думаю вскоре скова вернуться к работе. Недели на 2–3 выключился, чтоб передохнуть.

Дела мои идут хорошо — дали отличный паек (лимит на 500 р.)! Так что сыт по горло. Но брать продукты некому — зеваю выдачу и всякого рода земные блага. От этих дел у меня болит голова, тем более что надо следить за карточками, выдачами.

С работой тоже хорошо получилось. «Октябрь» № 6 видел только сигнальный. Пока не получил. В № 7 идет 2-я часть. Третья готова и сдана. Финал (листа 2–3) не написал, только в набросках. Но финал я вовсе не уверен, что напечатают, и оттого не тороплюсь.

Работать пришлось много, но с деньгами весьма туго. ГИХЛ вовсе не платит уже два месяца (нет книг, и, значит, нет денег). Приходится подхалтуривать на эстраде. «Крокодил» платит за рассказ 300 рублей. Черт бы их драл, как это глупо, если актер, который прочтет мой рассказ, получает столько же…»

Из письма от 10 сентября 1943 года:

«…Пришлось купить костюм — здесь «шикарная» жизнь, и мне в моем тряпье неудобно было ходить и тем более выступать перед чистенькой публикой. Поэтому задолжался.

Если ты не обойдешься с деньгами, то займи (отдадим!), либо ликвидируй все мое барахло — пиджак, штаны, халат и т. д. Все это мне теперь не нужно, так как на мне отличный костюм и второй отремонтирован. В общем, сообрази, как сделать…

Журнал «Октябрь» вышел. Не посылаю тебе, потому что случилось необыкновенное — мне с трудом дали 2 номера и я дал почитать знакомым и до сих пор не получил. Номера пошли по рукам. И просто исчезли. Завтра мне даст редакция еще один номер, который я сохраню для тебя. Интерес к работе такой, что в редакции разводят руками, говорят, что такого случая у них не было — журнал исчезает, его крадут, и редакция не может мне дать лишнего экземпляра. Я помню, нечто подобное было с «Возвращенной молодостью». В общем, шум исключительный. Можно представить, что будет после второй части, когда начнется толкование снов.

Ты знаешь, Лидуша, я тут было хотел вообще не печатать книгу. Получается столь интимно и откровенно, что стало мне не по себе. Верней, я хотел прекратить печатание после 1-й части. Все-таки — живой автор. А тут будут люди копаться в моих любовных и прочих делах. Стоит ли это?

Решил положиться на судьбу — втайне надеюсь, что всю книгу не напечатают. Где-то она запнется. Скорее всего, III и IV части цензура не пропустит. Кроме утешения от этого ничего не получу. Говорю об этом, не позируя, — действительно не хотел бы, чтоб книга вышла сейчас. Одно дело писать, а другое дело представить себе читателя за этой книгой. Да еще с улыбочкой на морде.

В общем, две части ЦК пропустил, хотя во второй части — анализ и толкование снов имеется.

Извини, что столь обстоятельно говорю об этих вещах — душа не спокойна. Хотел «облагодетельствовать» человечество. Да нужно для этого железный характер. Ведь одинакового мнения не будет. Предвижу брань и даже скандал. Редакция хотела устроить диспут до напечатания, но Сперанский не посоветовал, сказав, что диспут устроим, опубликовав всю книгу.

Сперанский, кстати, взял III часть, чтоб своим методом доказать мои положения. Однако если он нарушит или исказит мой принцип — я откажусь от его поправок. И редакция на моей стороне, чем весьма удивлен.

В общем, хочется легкой и спокойной жизни. Черт бы побрал мою экскурсию в науку.

Лидуша! В Гослитиздате все знакомые лица — тут и Чагин, и Горский, и Владыкин. Надеюсь, тебе интересно будет зайти в это богоугодное заведение…»

Во второй половине сентября я приехала в Москву и стала работать как раз в этом самом «богоугодном заведении» — заведующей технической редакцией.

Михаил Михайлович жил в гостинице «Москва», на десятом этаже, в одноместном номере. Утром он отправлялся в «Крокодил», а под вечер, вернувшись, садился за повесть. И так каждый день. Уставал очень, но писал, писал — из последних сил. А когда наконец дописал заключительные страницы, стало известно, что дальнейшая публикация повести распоряжением сверху запрещена.

Это тяжелое для Михаила Михайловича время показало, кто чего стоил из тогдашнего его окружения. Не оставил его в беде артист Борис Бабочкин. Как ни в чем не бывало продолжал с ним встречаться Аркадий Райкин, живший в той же «Москве» на пятом этаже. На одном этаже с Михаилом Михайловичем занимал номер Борис Горбатов — я их не раз видела вместе. Приходили в гостиницу Анатолий Мариенгоф и временно проживавший тогда в Москве Михаил Леонидович Слонимский. Как-то пришел Крученых — странный на вид, очень плохо одетый; в руках у него был огромный альбом с автографами разных знаменитостей, в который Михаил Михайлович сделал запись. Чаще всех навещал его Шостакович. Они были на «вы», но говорили друг другу — «Миша», «Митя». Однажды я застала Дмитрия Дмитриевича в крайнем возбуждении. Он вообще был очень нервный, но таким я его до сих пор не видела. Он бегал по комнате, что-то резко, отрывисто выкрикивая. Я только успела понять, будто в тот день его кто-то предупредил, что ему должен звонить Сталин, и — вышла из номера. Я вообще, чтобы не мешать, всегда уходила, когда Михаил Михайлович встречался с кем-нибудь из своих знакомых.

В гостинице «Москва» жил в то время Николай Семенович Тихонов. Я знала, что в молодости они с Михаилом Михайловичем были достаточно тесно связаны — входили в одну и ту же литературную группу «Серапионовы братья». Да и потом, в тридцатые годы, они были близки. Правда, теперь Тихонов ходил в больших литературных чинах, но мне казалось, что это не должно влиять на их отношения. Более того. Я была убеждена, что силой своего авторитета у высокого начальства Тихонов, как никто другой из писателей, мог бы помочь оказавшемуся в беде старому товарищу. И я, ничего не сказав Михаилу Михайловичу, отправилась на свой страх и риск в его номер. Стыдно сказать: Николай Семенович насмерть перепугался моей просьбе вступиться за Зощенко. За все время совместного пребывания в гостинице он так ни разу и не поднялся к Михаилу Михайловичу.

В одном доме я как-то оказалась за одним столом с Константином Симоновым. Зашел разговор о литературе, о том, кто что в последние месяцы написал. И вот тут Симонов очень плохо сказал о Михаиле Михайловиче — не только о его повести, но и о нем самом. О том, что он «получил по заслугам». Слушая его, я поняла, что природа, наградив его поэтическим даром, обделила тем, что называется чувством юмора. Да и с такими качествами, как доброта, милосердие, у него обстоит не очень-то благополучно… Я вспомнила о Симонове, о том, что он говорил о Зощенко в ту военную зиму, потому что уже в мирное время (для Симонова, но не для Зощенко!) я окончательно убедилась в правоте давнего своего мнения. Когда в 1947 году главный редактор «Нового мира» К. М. Симонов прислал Михаилу Михайловичу телеграмму с вызовом в Москву (решено было печатать часть «Партизанских рассказов»), я посоветовала ему самому отобрать то, что он считает наиболее удавшимся, не доверять это серьезное дело Симонову. Он удивился: почему? Я не могла сказать, что Симонов не любит писателя Зощенко, что он не понимает, не чувствует его творчества. И я сказала, что наверняка не Симонову пришло в голову его напечатать, что скорее всего ему приказали и он не может этого приказа не выполнить, поэтому надо дать рассказы самые сильные. А Михаил Михайлович так удивленно и недоверчиво на меня посмотрел: «Мне важен сам факт напечатания…» Он был неисправимо доверчивый человек. И на этой своей доверчивости обжигался не раз. Обжегся и здесь: Симонов напечатал десять самых слабых из тридцати двух «Партизанских рассказов».

Но вернусь в 1943 год. В последний его день, 31 декабря, Михаила Михайловича вызвали в «Крокодил». Накануне или днем раньше приходил Катаев. Как позже выяснилось, он знал, что Зощенко будут выводить из редколлегии. Но не предупредил. Просто пугал — вообще. Когда я уже одной ногой была в коридоре (как обычно, я спешила уйти, чтобы не мешать), услышала: «Ну, Миша, ты рухнул!» В тоне, каким это было произнесено, мне послышалось что-то похожее на злорадство.

Помню слова Михаила Михайловича перед тем, как он пошел в «Крокодил»: «Если не позвоню в семь часов, то дело плохо». Он опасался, что его заберут прямо из редакции. Он все время ждал, что его могут арестовать. Но вот он вернулся, сказал, что его исключили из редколлегии, но это не страшно, если, конечно, решено ограничиться для него только этой мерой наказания. Словом, он был не так уж расстроен. Наверное, потому, что ожидал худшего.

А потом был звонок из гостиницы «Гранд-отель». Один из художников-«крокодильцев» (к сожалению, не помню его фамилию) приглашал к себе — встречать Новый год. Михаил Михайлович с удовольствием согласился, мы начали собираться, но тут снова звонок. Приглашал известный своими снимками членов правительства фотокорреспондент Самарий Гурарий. Михаил Михайлович сказал, поблагодарив, что уже обещал быть в другом месте. Тогда Гурарий попросил перед выходом позвонить и спуститься на несколько этажей ниже, подойти к его номеру. Когда мы спустились, навстречу вышла большая компания, и среди всех — недавно вернувшийся из эмиграции Александр Вертинский. Высокий Вертинский выступил вперед и почтительно поклонился небольшому Михаилу Михайловичу. И наговорил массу хороших слов. Он, конечно, знал, в какую беду попал Зощенко. Это было видно уже по тому, как сочувственно и нежно заглядывал Вертинский в его глаза. Михаил Михайлович очень любил песни Вертинского, и ему было приятно узнать (это была их первая встреча), что Вертинский, по-видимому, тоже ценит его работу. Через несколько дней они увиделись вновь: на сей раз в занимаемом семьей Александра Николаевича двухкомнатном номере гостиницы «Метрополь».

Вскоре после Нового года в Москву съехались делегаты на очередную сессию Верховного Совета, и Михаила Михайловича, в числе прочих «наименее ценных» постояльцев, выселили из гостиницы. Началась кочевая жизнь. Сначала — маленькая холодная комнатушка в коммунальной квартире на улице Горького (уступил знакомый с «Мосфильма»), которую вскоре посетил по доносу соседей управдом: кто такой? И, узнав, что Зощенко, извинился и милостиво разрешил проживать далее. Затем — роскошная четырехкомнатная квартира на Ярославском шоссе (теперь — проспект Мира, 124) Александра Адольфовича Гольдмана, театрального деятеля, нашего алма-атинского знакомца, который и раньше был очень внимателен к Михаилу Михайловичу, всячески старался облегчить его быт. Помню, когда мы переезжали из гостиницы, Михаил Михайлович (у него снова было неважно с сердцем) сказал: «Я пойду немножечко сбоку, чтобы людям не бросалось в глаза, что женщина в тяге идет (молодая, здоровая, я тащила два чемодана), а мужчина рядом — с пустыми руками». Помню еще: когда мы перешагнули порог прекрасной, по тем временам, квартиры Гольдмана, Михаил Михайлович тихо проговорил: «Но ведь здесь нельзя жить. Здесь можно только гостей принимать…»

Видимо, кто-то хлопотал все-таки за Михаила Михайловича. Потому что вскоре он опять занял свой (тот же самый, 1028-й) номер в гостинице «Москва». Но ненадолго. И теперь уже выселили без объяснения причины. Он стал жить у Коварских, а последние недели перед выездом из Москвы снимал комнату где-то на Мещанской. Он говорил: «Я — как вещь: куда хотят, туда и переставляют».

В середине марта по командировке Гослитиздата я поехала в Ленинград. Занималась делами издательства и одновременно, по просьбе Михаила Михайловича, ходила по разным инстанциям, добиваясь ускорить его перевод в Ленинград. Только что вышла разгромная статья в «Большевике», в которой было сказано, что Зощенко «написал галиматью, нужную лишь врагам нашей Родины», и многие ленинградские деятели отказывались что-либо предпринимать для возвращения Михаила Михайловича в родной город. В 1946 году В. М. Саянов, напечатав в «Звезде» рассказ «Приключения обезьяны», невольно сыграл неблаговидную роль в судьбе Михаила Михайловича, но в 1944 году именно он пошел в Смольный и настоял на вызове Зощенко. Получил документ. С этим документом, разрешающим переезд Михаила Михайловича в Ленинград, я и возвратилась в Москву. 2 апреля 1944 года он наконец был дома.

Из письма от 8 июля 1944 года:

«…Живу, в общем, средне. Дома мне не очень хорошо. Тоскливо весьма. И отвык совершенно. Так что спасаюсь работой. Устроил небольшой огород (на Марсовом поле). Вскопал две грядки, посадил редиску и картофель.

Знакомых мало. Друзей и вовсе нет. Любовных дел — никаких. Раза два был в театре. В общем, как видишь, ничего особенного. И ничего привлекательного нет в моей горестной жизни. Хожу с постной мордой по набережной. Но, впрочем, не тоскую, и хандры нет.

Очень уж хорош город. Не перестаю радоваться, что снова здесь…»

Из письма от 28 июля 1944 года:

«…Почти четыре месяца я провел тут весьма одиноко и, пожалуй, уныло. Работал много, но, как я тебе доложил по телефону, без особо ярких результатов. Так что ты была права — надо было жить в Москве. Для работы это было бы правильно. Но уж очень я намаялся, таскаясь по чужим домам и квартирам.

Но, в общем, полагаю, все тут утрясется. Работаю много, и большой печали у меня нет на душе. Здоровье, впрочем, посредственное. И постарел изрядно…

Я теперь вроде начинающего. Мне-то это безразлично, даже легко. Но тебе, вероятно, будет досадно за меня, будешь огорчаться. А по мне, все равно, чем заниматься. Хоть куплетами. Работать буду, а что именно — это уж не такой значительный вопрос. Несомненно, театром займусь. Опереттой. Эстрадой. Мало ли дела.

Отдаю себе полный отчет, что все это не на 2–3 дня. Тут процесс длительный, так как дело не только во мне, а в новом требовании к искусству… В общем, надежд у меня много. Однако трудности будут дьявольские…»

Из письма от 15 августа 1944 года:

«…Этот месяц я тяжело болел. Не сердись, что почти не писал. Помимо того — я ждал твоего приезда. Ты писала, что будешь в августе.

В конце июля я заболел гриппом (это четвертый раз в этом году!). Грипп дал какие-то каверзные осложнения. Почти перестал спать. С трудом засыпал, приняв снотворное. Сейчас несколько лучше, но еще не совсем. И вообще нервы чертовски ухудшились. Поглупел и отупел. Все это приписываю гриппу. И надеюсь, что все это пройдет.

Ты уж не считайся со мной письмами. Мне иной раз очень нелегко и непросто сесть за письмо…

Болезнь весьма выбила меня из намеченного пути. Сейчас я не очень-то пригоден для работы. До сих пор чувствую, что болен. Как, помнишь, в Алма-Ате после воспаления уха? Хотя тогда я был здоровяк и счастлив. А нынче я чуть не подох. И теперь в силу ноги передвигаю. Сегодня первый день вышел на улицу.

Но рассчитываю на свои знахарские способности — поправлюсь к 1 сентября…»

В Ленинград я вернулась только перед самым концом войны. К этому времени Михаил Михайлович почти оправился от потрясения 1943 года. Его снова стали печатать. Одна за другой вышли три книги. Были поставлены две комедии — «Парусиновый портфель» и «Очень приятно». Много и с удовольствием он работал еще над одной — «Пусть неудачник плачет».

22 июля 1946 года, отдыхая под Ригой, я получила от него письмо. Михаил Михайлович писал:

«…Мои дела, в общем, хорошие. Комедию закончил 15-го. И третий акт сделал даже с блеском. Однако Акимову на отъезд (он поехал куда-то под Ригу) всю комедию дать не успел. И дал без финала.

Работа, в общем, закончена. Первые дни после того чувствовал себя отлично, но сейчас что-то не по себе — утомлен и в силу волочу ноги. Сегодня поеду в Сестрорецк. Отлежусь, надо полагать. Рассчитываю пробыть в Сестрорецке 2 недели. Имею намерение за эти 2 недели вернуть мое здоровье и быть таким, как до войны. Теоретически это возможно. Но у меня, когда закончена работа, всегда беда — столько свободного времени, что ужасает.

Письмецо пишу тебе не без труда — вид письменного стола и бумаги уже вызывает профессиональное недомогание…»

Он очень верил, что все его несчастья позади. Что ничего подобного происшедшему с повестью «Перед восходом солнца» не повторится. И вдруг… приезд в Ленинград Жданова и его доклад перед писателями. Михаила Михайловича на это писательское собрание не пригласили, и о том, что там говорилось, он узнал от В. М. Саянова (их квартиры были на одной площадке) а потом поспешил к М. Л. Слонимскому, где собрались близкие ему люди и где вместе с ними, как написал в своих воспоминаниях Михаил Леонидович, он провел «поистине страшную ночь». На следующий день он выехал в Сестрорецк. Он, безусловно, догадывался, что газеты вот-вот начнут на все лады склонять его имя, и решил хотя бы отсрочить для своих домашних предстоящий удар. Каждое утро он первым шел к почтовому ящику, проверял — не началось ли, и когда наконец появилось постановление ЦК, забрал все газеты и, ничего не сказав Вере Владимировне, уехал в Ленинград. Понятно, что подобные действия Михаила Михайловича кому-то покажутся лишенными смысла. Рано или поздно домашние все равно ведь узнали бы о нависших над их головами новых тучах. Конечно! Но уж такой он был — никогда не умевший отвести от себя беду, добрейший и трогательно-наивный Михаил Михайлович. Он весь в этом поступке…

Все первые дни после публикации постановления ЦК начинались для меня так. Прихожу на работу и тут же слышу: «Зощенко застрелился!» Сломя голову бегу на канал Грибоедова. Он сам открывает дверь… Слава богу!.. На следующее утро: «Сегодня ночью забрали Михаила Михайловича!» Снова бегу… Нет, к счастью, опять ложная тревога. Но он говорит, что вообще-то ждет ареста не сегодня, так завтра…

Возвратившись в Ленинград, я жила у родителей, и Михаил Михайлович почти каждое воскресенье приходил к нам обедать. Ждали мы его и 25 августа (то был первый воскресный день после напечатанного в «Правде» постановления), а он все не шел и не шел. Тогда отец попросил меня позвонить ему и сказать, что без него мы за стол не сядем. Я позвонила, Михаил Михайлович вскоре пришел, и с того дня мне ни разу уже не потребовалось делать ему «дополнительное приглашение». Он знал, когда мы садимся за стол, и всегда появлялся точно ко времени.

В марте 1949 года я вышла замуж. Михаил Михайлович был на свадьбе и потом часто заходил к нам в гости. Жизнь в эту пору продолжала окружать его множеством неприятностей, и даже вышедшая в его переводе с финского книга Майю Лассила «За спичками» не прибавила ему радости. «Это первая книга, Лидуша, после моего трехлетнего отсутствия в литературе». Такую далеко не веселую надпись сделал он на подаренном мне экземпляре.

В июле 1958 года, уезжая в Сестрорецк, Михаил Михайлович позвонил и сказал, что только что вышла уже не переводная, а его собственная большая книга, и он мне ее подарит, как только вернется.

Но он уже не вернулся…