3. Кто такой Дабавкара?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Кто такой Дабавкара?

Арабист не может быть равнодушен к Индии. Еще не сознавая этого ясно, я, должно быть, инстинктивно чувствовал органическую связь двух великих культур, когда первокурсником записал в студенческий соцдоговор, в качестве своего повышенного обязательства, пункт об изучении санскрита.

Действительно, плавания обитателей Аравийского полуострова к Малабарскому берегу за строительным лесом начались еще при вавилонских царях, и не один лес, конечно, привозили из-за моря отважные первопроходцы, но и реминисценции о дальнем крае, незаметно вплетавшиеся в народные предания и становившиеся их естественной частью. VIII век, благодаря в основном трудам ученых переводчиков Фазари и Якуба ибн Тарика, познакомил арабский мир с произведениями индийской астрономической и географической мысли. Пример знаменитого Бируни или не менее известного в истории науки Абу Машара Балхи, Albumasar’a средневековой Европы, отступившегося от религий ради изучения индийских и персидских астрономических трактатов, показывает, насколько живым было влияние этой мысли на новой почве. Обратное воздействие, шедшее из арабских факторий в западной Индии, этих давних и прочных центров международной морской торговли в южной Азии, наиболее выпукло проявилось не только в новоиндийском словаре, где причудливая санскритская одежда не скрывает аравийского происхождения огромной массы слов; ярчайшим образом оно сказалось и в учении «бхакти».

Догма «бхакти» — «преданности», — построенная на культе легендарного пастуха Кришны, могущественного защитника всех обездоленных, слила в себе индуистские и мусульманские идеалы добра; не случайны ни равнозначность слов «ислам» и «бхакти», ни одинаковое, согласно традиции, происхождение Мухаммада и Кришны — по рождению из верхушки общества, по положению из социальных низов, — как не является историческим совпадением глубокое проникновение обоих учений в толщу народных масс, жаждавших переустройства жизни на основе справедливости. Демократизм нового культа, как и в Аравии, утверждавшего свое торжество в острой борьбе с прежними, аристократическими вероучениями, привел к появлению яркой «поэзии бхакти», принесшей бессмертие именам Кабира и Малика Мухаммада Джаяси, «индийского Гомера» Сурдаса и творца «Рамачаритаманасы» Тулсидаса. Рядом с ними стоит принцесса и странствующая отшельница Мира Бай.

Читатель уже почувствовал в столкновении определений драматизм этой жизни. Начавшаяся в 1498 году, она ровно текла в Северной Индии, сперва в состоятельном отчем доме, потом в роскошных дворцовых покоях мужа Миры Бай, наследного принца Меварского княжества Бходж Раджа. Коллизия пришла со смертью супруга, когда его родичи стали преследовать двадцатитрехлетнюю вдову за то, что родовому культу богини Кали она предпочла поклонение Кришне. С этих пор начинается четвертьвековый период ее поэтического творчества — годы счастья, когда интеллект, обретя смысл существования, обнажает и умножает свои внутренние силы, годы тревоги, когда жизнь инакомыслящей постоянно скользила над бездной. Гордая принцесса покинула дворец и стала бродячей песнопевицей. Она обошла весь индийский Север, слагая гимны во имя Кришны и распевая их в храмах. Никто из близких не принял ее последнего вздоха в 1547 году; но ее песнопения, исторгнутые сердцем, полным поэзии любви, стали национальным богатством Индии.

Что поставило Миру Бай в один ряд с великой плеядой поэтов «бхакти»? Искренняя, животрепещущая страстность ее стихотворений. Это — общее, связующее, а где выделяющее, частное? Оно состоит в том, что творчество странницы, вдохновляемой своими страданиями, согрето интимным чувством любящей женщины. Кришна — он же Гирдхар Нагар, Хари, Шьям, Рам, Говинда, Мурари, Мохан, Динанатх — ее вечный возлюбленный; сами гимны, обращенные к нему, созданы на языке области Брач, где, как повествует легенда, протекли детство и юность обожествленного пастуха. Высшее откровение жизни, земная любовь — не бесплотное, а сотрясающее душу телесное чувство с его радостями и печалями, — вся палитра простых и глубоких человеческих переживаний проходят в песнопениях Миры Бай, тревожа каждое живое сердце.

Вот она еще в дворцовых покоях думает о своем избраннике:

И день и ночь раскрыты веки:

Гляжу туда, где смуглый Он.

Его блаженный лик навеки

В моей душе запечатлен.

Стою. В дворце умолкли звуки.

Покорно жду его шагов.

Его возлюбленные руки

Моей судьбе гнездо и кров.

Он мне единственный целитель,

Кем сохранится жизнь моя.

Мне Нагар — полный повелитель.

Мир говорит: безумна я.[47]

Думы длятся…

В глазах у меня поселен смуглолицый Шьям,

Как будто их свет, как будто бы их слеза.

Прекрасный, как лотос, мной воцарен он там,

И даже на миг боюсь я закрыть глаза.

Я в сердце своем поселила его, любя,

Увидеть Мурари могу я во всякий час.

Роскошно и пряно украсила я себя

И ложе свое приготовила я для нас.

Ты, Нагар, для Миры — владыка, исток услад.

И сердце ее не вмещает ее отрад.

Рана Ратан Синг, деверь Миры Бай, взойдя на меварский престол, решил избавиться от иноверной и строптивой невестки, попирающей устои царствующей семьи. Он послал ей кубок с отравленным питьем, но Кришна чудесным образом превратил яд в нектар:

Ты, царь, пытался отравить меня.

Но встала я из пепла жизни всплеском.

Так золото выходит из огня,

Двенадцать солнц напоминая блеском.

Я отшвырнула так, что не найти,

Престиж семьи и страх пред чьим-то мненьем.

Так и ручей кипящий с нетерпеньем

Швыряет все, что на его пути.

О, Рана-царь, ты устыдись неслышно:

Бессильна я — и я душой больна.

Пронзила сердце мне стрела от Кришны,

Рассудок мой похитила она.

Служу я тем, кто смял свою гордыню,

Я прах у их лотосоликих ног.

Мой властелин признал во мне рабыню

И ввел меня служанкой в свой чертог.

Только любовь поддерживает силы молодой женщины, лишь она, как солнце, светит ей из-за сгущающихся туч жизни.

Звенят бубенцы на ногах, я танцую. Волнуется кровь.

«Безумна она», — по селеньям разносится весть.

«Она запятнала, — разгневанно ропщет свекровь,—

Старинного нашего дома семейную честь».

Мне послан был яд от царя. Но, не зная тревог,

Отравленный кубок не я ль осушила до дна?

Что Мире бояться? У Хари сияющих ног

И тело и душу назначила в жертву она.

Безмерную сладость я пью, лицезрел его,

От Хари убежища жду, от него одного.

Стены дворца тесны для любви. Охваченная страстью женщина решила уйти в ряды странствующих отшельников, надеясь встретить Кришну и спастись от преследований дарственных родичей на лоне первозданной природы.

Не знаю, друг, как сходятся сердца,

С владыкою моим как повидаться мне.

Возлюбленный пришел — и вышел из дворца,

Когда бедняжка я простерлась в тяжком сне.

Сорву шелка, чтоб шерсть меня одела,

Косматой стану, разломлю браслеты,

Не умащу отверженного тела

И жизнь приму, какой живут аскеты…

Она ушла. Но ненависть и козни идут за нею следом.

Зачем вражда в тебе заговорила,

Что за вину перед тобой несу,

О Рана — куст колючего карила

Среди деревьев в девственном лесу!

Я бросила дворцы, хожу без свиты,

Я не живу в твоей столице, Рана!

И знак на лбу и маскара забыты,

И на моей одежде цвет шафрана.

Мне повелитель — Нагар, сердцу дар,

Кто царский яд преобразил в нектар.

Она уходит все дальше. Ничто не остановит человека, стремимого любовью. Лишь на родине Кришны, там, где среди задумчивых нив и лесов несет свои воды священная Джамна, придет в сердце покой и, может быть, утоление чувства.

Вернись, о сердце, к вечной Джамны непозабытым берегам,

Светла вода у Джамны, сердце, и освежает, как бальзам.

Сопровождаемый Бальбиром, там Кришна флейтой будит лог,

Там желтый шарф его увидишь у всех пастушеских дорог.

На нем венок с пером павлина, и, как морские жемчуга,

В его ушах горят алмазы, как солнце — каждая серьга.

Для Миры повелитель — Нагар, ему ее подвластен мир,

Ему товарищ в чистых играх — блаженный брат его Бальбир.

Она достигла обетованных мест, она бродит по тропам, где некогда ступала нога ее божественного возлюбленного. Живая женщина, томимая любовью, заполнившей все ее существо, тоской разлуки и неотвратимого увядания, бесконечно беседует с вечным наперсником своих мыслей, изливает ему свои тревоги и радости. Его образ то приближается к ней — и она страстно простирает к нему дрожащие, огрубевшие руки; то исчезает — и она горько и беззащитно плачет: ведь больше у нее никого нет.

Как жаждут, Шьям, тебя мои глаза

Весь день, застыв, следила я дорогу,

И день прошел, оставив мне тревогу

Гора печали пала на глаза

Поет на ветви койла. Внемлет мир

От этой песни стонет голова.

Он извергает грубые слова

И надо мной смеется, этот мир

Но Шьям хозяин мне, моя твердыня

На много жизней я его рабыня.

Идут и идут усталые, потрескавшиеся ноги. Зной, тишина, одиночество.

Что Нагар сух со мной вчера и ныне?

Когда во мне изъян, скажи — какой?

Склони свой слух ко мне, твоей рабыне

Ты в жизнях всех моих, владыка мой,

Достоинствами наделен одними.

И Мира Бай, печальна и нежна,

Твое, о Шьям, единственное имя

Твердит, забыв другие имена.

Любовь гонит одну тень к другой, не давая передохнуть и оглянуться, — так некогда она гнала нагую Суламифь к ложу Соломона, так свежий ветер несет сухую траву к пожару.

Хари! Ты беды отводишь в опасности час

Слуги твои не тобой ли спасаемы, Хари?

Стыд Драупади не ты ль от бесчестия спас,

Ткань продлевая ее непорочного сари?

Львом предстаешь, своего защищая жреца.

Ты из пучины возносишь на небо слона.

Скорби, Гирдхар, от меня отведи до конца

Мира тебя умоляет, смятенья полна.

И однажды — остановись, мгновение… — ей приснилось, что он пришел.

Века и века я следила дорогу бессонно,

И вот он, любимый, у дома стоит моего.

Вчера одинока, ласкаюсь я с ним упоенно.

Я, ради молитв запечатав блаженное лоно,

Бесценные геммы свои сберегла для него.

О, сколько ушло неотступных и жарких молений

Мне знаменье нынче любовь посылает свое:

Мой тайный любимый пришел для утех и томлений!

От счастья прекрасным становится тело мое.

Нас два океана: один — океан сладострастья,

Прикованы очи к нему и любви не унять.

Другая — смотри — океан долгожданного счастья,

Я друга такого сумею достойно принять.

А годы шли.

В один из дней увядшие губы в последний раз произнесли имя, под которым, как под солнцем, протекла вся жизнь.

* * *

Вдохнув столь глубоко воздух Индии, мы психологически облегчили себе задачу ответа на вопрос, вынесенный в заглавие. Ибо за внешним своеобразием вскрылась общечеловеческая основа, управляемая во всех областях, а значит и в языке, точными и неотвратимыми внегеографическими законами.

Итак, Дабавкара. Кто он такой, тот, кого упоминает лоцман Ахмад ибн Маджид в главе об истории мореплавания, открывающей энциклопедическую «Книгу польз в рассуждении основ и правил морской науки»?

«В их время[48] среди знаменитых капитанов были Абдальазиз сын Ахмада с Запада, Муса Кандаранский и Маймун сын Халила. До них сочинял Ахмад сын Табруи, львы же моря заимствовали из его сочинений и переняли описание у капитана Хавашира сына Юсуфа сына Салаха Арикского; последний в четырехсотом году от Переселения Пророка[49] и близко к тому плавал на судне индийца Дабавкары…».

Первооткрыватель арабских мореходных рукописей Габриэль Ферран пытался связать это имя с названием порта Дибругарх. Однако дальний континентальный порт в среднем течении Брахмапутры не знаком арабской навигационной литературе, откуда следует заключить, что вряд ли он имел существенное значение для морской торговли.

Что же тогда?

И тут я зрительно вспомнил слово dhow английских словарей со значением «одномачтовое арабское судно с треугольным парусом». Если рассечь «дабавкара» пополам и сопоставить первую половину — «дабав» — с dhow, то налицо разительное совпадение начальных и конечных звуков, а деформацию средней части легко объяснить неудобной фонетической позицией, которую занимает «б» между неударным гласным и вторым губным звуком; будучи ослабленным, этот звук «тянет на себя», т. е. ассимилирует с собой сильное «б», а затем как бы поглощает его; однако здесь нет бесследной гибели, «эйч» (h) в английском dhow высится как памятник растворившемуся слогу. Хорошо, но «…арабское судно…» и «индиец Дабавкара»… Все могло быть, конечно, а вот не избавиться от какой-то внутренней неловкости: что-то здесь не то. Да, английские же, но уже этимологические словари — Скит 1910 г., Уикли 1921 г. — подтверждают: не то. Они отрицают арабское происхождение dhow и возводят это слово к западно-индийскому языку маратхи, куда оно, возможно, проникло из санскрита.

Современник Ахмада ибн Маджида — русский купец Афанасий Никитин, которого прихотливая судьба забросила из родной Твери в Индию, — пишет в своем «Хожении за три моря»: «Шли есмя в таве шесть недель морем до Чивиля»[50]… «А привозят все морем в тавах, Индейскыя земли корабли»… Комментарии к новейшему изданию «Хожения», как и классический словарь И. И. Срезневского, одинаково объясняют слова «тава» как название морского судна, произошедшее от «даба» языка маратхи.

Веком раньше Никитина арабский путешественник Ибн Баттута, описывая три разряда китайских судов, виденных им в малабарской гавани Каликут, называет средний из них «зав». Это слово, от китайского «сао» (или «соу»), обозначающего судно вообще, проникло в арабский еще в IX веке, что неудивительно, если вспомнить, что за два столетия до того начались арабские морские посольства на Дальний Восток, а в 851 году уже появились известные «Сказания о Китае и об Индии» Ибн Вахба и купца Сулаймана. Индо-китайские связи этой поры находились уже в весьма развитой стадии, и не лишено оснований предположение, что «сао» есть другое видоизменение маратхского «даба» («дабба», «дабав»).

Если так, то возникает стройная картина развития единого западноиндийского слова по трем — северному, восточному и западному — направлениям, картина весьма вероятная в обстановке тесных экономических связей между разными культурами в бассейне Индийского океана.

Когда, таким образом, выяснится значение первой части слова «дабавкара», то объяснить вторую на том же индийском материале будет уже не так сложно: «-кара» — это «делатель, — дел». Итак, выражение «дабавкара» — составное; его значение — «судостроитель».

Понимание арабским текстом XV века нарицательного обозначения в смысле собственного имени не должно вызывать удивления: от Ахмада ибн Маджида, славного кормчего южных морей, даже при том условии, что он превосходно знал пути индийской навигации, нельзя требовать исчерпывающего знания ни маратхи, ни другого из языков Индии. Был ли он «мавром из Гуджарата», как именуют его португальские хронисты XVI века? Это все еще вопрос, ждущий своего разрешения, и трудно предугадать ответ. Впрочем, возможно, что «дабавкара» было уже прозвищем «индийца»?

Здесь, если поддерживать существующее искусственное разделение, филолог уступает место историку, который говорит: весьма небезынтересно, что арабский лоцман XI века плавал на индийском судне, причем неоднократно. И делает нужные выводы, конечно, с необходимой осторожностью.

* * *

Дифференциация наук — естественное следствие процесса накопления знаний. И все же порой я не могу думать о ней без грусти, ибо некоторые начинающие ученые понимают ее как обособление наук; это приводит к тому, что в исследованиях утрачивается перспектива и явления рассматриваются вне их взаимосвязи. Старые востоковеды были энциклопедистами — не только потому, что в науке существовало более диффузное представление о Востоке, чем сейчас, но и вследствие того, что нельзя хорошо знать данную общественную культуру, не разбираясь достаточно глубоко во всех остальных, по крайней мере, в смежных. Исчерпывающая оценка того или иного явления предполагает скрупулезный учет всех прямых и обратных влияний.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.