M. Мухранская БЕЗ ЛИТЕРАТУРЫ [74]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

M. Мухранская

БЕЗ ЛИТЕРАТУРЫ[74]

Меня многие упрекали: почему я не вела дневник?

Что ж, наверное, перед будущими биографами M. M. Зощенко я виновата. Но не перед Михаилом Михайловичем! Двенадцать последних лет его жизни я чуть ли не каждый день видела его у себя, но дорожила нашими отношениями не потому, что он знаменитый писатель. Для меня он был просто человек, которого несправедливо и жестоко обидели, и вот он приходит в мой дом, чтобы отдохнуть от забот и на время забыть свои горести.

Человек приходит к человеку. Доверяет ему свой покой. И что же? Он — за дверь, а я вынимаю дневник и записываю, в каком он пребывал настроении, что делал и о чем говорил? Так, что ли? Но ведь это нелепо. Бестактно. Это, можно сказать, предательство. Именно так я считаю. Ну а тем, кто думает, что коль я ничего не записывала, то зря Михаил Михайлович приходил в мой дом, отвечу: а что, если он приходил, как раз спасаясь от всяческих записей?

Я и сейчас сомневаюсь, нужен ли мой рассказ. Ведь никаких «исторических событий» под крышей моего дома не произошло. Но мне говорят: надо. О таком человеке, как Зощенко, все важно знать.

Ну что ж. Расскажу, что помню.

Начну, пожалуй, с того, что никогда не заводила разговоров на литературные темы. И он тоже — лишь в редких случаях говорил о литературных делах. Я не спрашивала его о семье, о людях, с которыми он поддерживал отношения, о том, чем в тот или иной день было занято его время до прихода ко мне, — словом, я не спрашивала его ни о чем, что находилось за пределами интересов, которыми жил мой дом. И потому он рассказывал мне лишь то, что хотел, делился лишь тем, чем ему было необходимо со мной поделиться.

Время от времени он приходил в очень плохом состоянии. Что-то опять в очередной раз случилось — какая-то новая неприятность. Если заговорит, я, конечно, разговор поддержу — постараюсь успокоить, развеять его страхи и опасения, отвлечь от тяжелых дум. Но, бывало, придет и молчит, весь вечер промолчать может. Я копошусь на кухне, вяжу или, если очень устала за день, прилягу и задремлю, а он все сидит и думает о своем. Потом встанет и так же молча уйдет. В такие вечера я не тревожила его разговорами. Я вообще старалась не мешать ему жить своей жизнью. Здесь у нас был как бы негласный сговор. И никто не хотел его нарушать. Видимо, именно это — прежде всего — привлекало его в мой дом…

А познакомилась я с Михаилом Михайловичем еще до войны. Как и он, я жила в писательском кооперативе на канале Грибоедова, но пути наши как-то не пересекались. Однажды мы с мужем, Михаилом Юрьевичем Блейманом, зашли к Стеничам. Переводчик Валентин Осипович Стенич с женой жили этажом ниже, и мы часто у них бывали. И вот на сей раз встретили там Михаила Михайловича. Был какой-то незначительный разговор — не помню. До начала войны и отъезда в эвакуацию я его больше не видела. Так что знакомство оказалось шапочным.

Эвакуировали нас в Алма-Ату. Муж (он был сценарист, теоретик кино) стал работать на кинофабрике. Там же вскоре начал сотрудничать и Михаил Михайлович. Эвакуированным кинематографистам была отдана под общежитие гостиница «Дом Советов», и недолгое время Михаил Михайлович занимал там один из номеров, а затем переехал куда-то. Иногда я встречала его на улице, здоровались, перекидывались несколькими словами и расходились… Нет, никогда я не думала, что он войдет в нашу жизнь!

Вскоре после возвращения из эвакуации, весной 1946 года, недалеко от дома я как-то столкнулась с Михаилом Михайловичем. Он спросил, не может ли чем-нибудь быть нам полезным. Я очень любила читать, без книг не жила, и сказала, что если он даст почитать какую-нибудь интересную книгу, то буду благодарна. В тот же вечер он принес только что вышедший собственный сборник рассказов и повестей. Я, честно говоря, весьма небрежно отреагировала на подарок (книга была с дарственной надписью). Как это понимать? Значит, из всех существующих на свете интересных книг самой интересной он считает свою?

Не знаю, обиделся он или нет, только начиная с этого вечера он стал приходить к нам все чаще и чаще. Однажды принес купленную в коммерческом магазине (который нам был недоступен) банку консервированных ананасов. На его глазах мы с сыном моментально ее уничтожили. На другой день он снова поставил на стол такую же банку. И снова — момент, и банка пуста. Видимо, приняв нашу тоску по вкусным вещам за пристрастие именно к ананасам, он стал приносить их нам ежедневно. Ну и кончилось тем, чем должно было кончиться: уже сам вид этого недавно недоступного для нас изысканного продукта стал вызывать отвращение. Тогда Михаил Михайлович «перешел» на торты из «Севера», тогдашнего «Норда»…

В первые годы после войны у меня не было телефона. И, естественно, Михаил Михайлович не всегда мог предупредить о своем приходе. Придет иногда, а дома никого нет. В таких случаях он заходил в квартиру (у него был свой ключ), обедал (обед всегда ждал его на столе), отдыхал и, уходя, оставлял записку. Этих записок сохранилось множество. И почти в каждой из них несколько слов, но обязательно о том, что он сегодня съел или наоборот — что не съел, не мог съесть. Еда, питание — это было одной из самых больных проблем его жизни. Тут у него было полное неблагополучие. Он и ходить-то к нам начал, по сути дела, из-за того, что, сев однажды за стол, вдруг почувствовал: может есть!

Помню, когда он пришел в тот день, я как раз кормила сына обедом. Предложила и ему пообедать. Он начал отказываться. Сказал, что у него нигде, даже у себя дома, толком поесть не получается. Нет аппетита. Обычно он что-нибудь перехватит, пожует на ходу кусочек — и все. И так, мол, было всегда — сколько он себя помнит.

Я все-таки уговорила его. Сел. Осторожно так повозил по тарелке вилкой, поковырял, попробовал на язык. Проглотил. И такое удивление отразилось на его лице… С этого дня он стал к нам ходить буквально по часам: к завтраку, обеду и ужину. И на ужин обязательно приносил с собой что-нибудь вкусное.

Никогда не забуду комическую ситуацию, связанную с теми днями, когда Михаил Михайлович только начал у нас «столоваться». Он считал, что, по правилам хорошего тона, неприлично доедать все, что положили тебе на тарелку: немного, но надо оставить. Я, конечно, тоже знала об этом «правиле», но война заставила забыть множество всевозможных правил, а это — в первую очередь. И вот в следующий его приход, думая, что накануне слишком много ему положила — потому он и не доел, я уменьшила порцию. Он с видимым аппетитом принялся за еду, но снова чуть-чуть оставил. Пришлось уменьшить еще. Потом еще и еще… Я уже догадалась, в чем дело, но остановиться не могла. Любопытно: чем же все это кончится? И когда наконец я поставила перед ним тарелку с маленькой, в одну ложку, кучкой картофельного пюре, он взмолился: «Могу я получить нормальную порцию?!»

Обиделся. А я поняла, что подшучивать над ним опасно. По-видимому, так истрепаны его нервы, так много и часто в последние годы его унижали, что даже самые легкие уколы болезненны для его самолюбия.

Ну вот, например, такой уж вовсе невинный с моей стороны поступок… Жили у нас два снегиря — семейная парочка. Товарищ моего сына принес как-то еще одного — самца, похожего, как две капли воды, на нашего. Приходит Михаил Михайлович и видит, что на подоконнике сидят две совершенно одинаковые птички. Спрашивает: «А откуда тут второй снегиришка взялся?» Мне бы ответить, как было: мол, Юркин товарищ принес. Но я сделала большие глаза: «Где? Я вижу только одного…»

Как же он рассердился! Мне пришлось потом долго его успокаивать. Просила прощения, обещала оставить свои «глупые шуточки». А как их оставить, когда сам он подковырнуть, подкусить (конечно, совсем необидно, по-доброму) был очень не прочь! И ты волей-неволей настраиваешься на заданную им «волну».

Я вот не раз слышала и читала, будто Михаил Михайлович был человеком замкнутым, а то и вовсе — мрачным, угрюмым. Что ж, вполне возможно, что в непривычной, неудобной для себя обстановке он в самом деле мог показаться кому-то именно таким. Но я его таким не знаю. Не помню. Нет, конечно, все его неприятности, страдания, муки остались в памяти: и август 1946 года, когда он пришел прощаться, думая, что его арестуют; и растянувшаяся на несколько месяцев нервотрепка, последовавшая за его встречей с английскими студентами; и его обиды на разбежавшихся, как от чумы, вчерашних друзей и товарищей… Забыть этого нельзя. Но хорошо помню и вот что: даже в самые тяжелые времена, как бы ни угнетали, ни подавляли Михаила Михайловича обстоятельства, он не терял веры в лучшие для себя и для всей нашей страны времена, и его никогда не покидало то, что принято называть чувством юмора. Он приходил к нам не за сочувствием, не с жалобами на свою судьбу. Он приходил отдыхать от ее ударов. И, видимо, поэтому не «втравлял» нас в свои переживания. Устав от сложных взаимоотношений, возникших у него с внешним миром, он искал в нашем доме простых и спокойных житейских радостей. И, как я смею предполагать, нашел их. Он оставлял за дверью все свои боли и неудачи и становился не писателем Зощенко, со всей известностью своего гордого и печального имени, а обыкновенным домашним человеком — исключительно добрым, заботливым и… Я вот недавно спросила сына: «Каким ты его запомнил?» И он, не задумываясь, ответил: «Веселым!»

Михаил Михайлович — веселый человек? Нет, наверное, это сказано слишком сильно. Я бы внесла такую поправку: он умел и любил быть веселым. Когда он нас веселил и, глядя на нас, сам веселился, я чувствовала: в эти минуты он-то и был, как говорят, настоящим, самим собой, тем самым, каким был задуман и сотворен, — настолько естественно и свободно это у него получалось.

Вот играют они с сыном в карты, в «подкидного дурака». Михаилу Михайловичу не везет: не идет карта. И вот раз за разом он начинает жульничать. Притом делает это так напоказ неумело, так нарочито неловко, так комично он выглядит, совершая очередную шулерскую манипуляцию, что мы умираем со смеху. Мы — это я и сын, а у Михаила Михайловича невинно-недоумевающее лицо: чего, мол, смеются? Наконец сын не выдерживает: «Михаил Михайлович! Кончайте свои арапские штучки!» Ему обидно: карта идет, а выиграть не может… На другой день, прибежав из школы и не успев сбросить пальто, жаждущий взять реванш за вчерашнее поражение сын уже с порога кричит: «Где арап?!» А «арап», едва услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, залез… под стол и там трясется от смеха: ему нравится, что его так называют. Недолго покружив по комнате, сын находит Михаила Михайловича и в восторге вытягивает его из-под стола. И снова — бой, «арапские штучки» и смех до упаду. А однажды зашла к сыну знакомая девочка, его ровесница. Они играют, и она захотела сыграть. Ну и, конечно, вскоре схватила Михаила Михайловича за руку — как всегда, намеренно-неуклюже он передернул карту. Швырнув свою колоду на стол, девочка в крайнем возмущении закричала: «Михаил Михайлович, вы — жила!» Он удивился: «А что такое жила?» А потом все спрашивал, озорно поблескивая глазами: «А где та очаровательная Юркина подруга, которая меня жилой назвала?»

Ему нравилось быть с детьми. Он легко себя чувствовал в их компании. Ведь, не в пример взрослым, дети еще не научились скрывать своих чувств и говорят то, что думают. Помню, когда сын уезжал в свой первый пионерский лагерь, Михаил Михайлович предложил ему переписываться. Сын с радостью согласился, но тут же откровенно признал, что вот-де, неплохо, как ему кажется, умея вести разговор, он не умеет излагать свои мысли в письмах. Как быть?

— Многого я от тебя не потребую, — сказал Михаил Михайлович и, сходив к себе домой, принес «Письмовник» 1812 года. — Я уже давно ни с кем в переписке не состою и, видимо, состоять не буду. Так что он мне не понадобится. А тебе пригодится… — Он открыл первую попавшуюся страницу и стал читать. Что-то такое:

«Милостивый государь! Спешу уведомить Вас, что я нахожусь в моем поместье, чувствую себя великолепно, буду рад Вас видеть, примите и прочее…»

Вручив сыну «Письмовник», он сказал, что, конечно, все это вчерашний век, много тут негодного сору, но вежливость, каковой учат нас предки, выпустившие эту книгу, — не сор, это как раз то, что, к сожалению, сегодня утрачено. И потому — это полезная книга.

С помощью этого «Письмовника» сын писал Михаилу Михайловичу очень смешные письма. Старый, потрепанный, но, как дорогая реликвия, он и сейчас у него хранится. И это далеко не единственный подарок Михаила Михайловича. Трудно перечислить все то, что появилось в нашем доме с его легкой руки. У него было очень трудно с деньгами, но он не мог отказать себе в удовольствии: по любому случаю что-нибудь, да подарить. Радиоприемник, проигрыватель, пишущая машинка, часы, даже подзорная труба были подарены сыну на день рождения. Я считаю, да и сын тоже, что именно Михаилу Михайловичу он обязан своей профессией кинооператора. Все началось с увлечения фотоделом, с подаренных Михаилом Михайловичем фотоаппарата и увеличителя. С первых же проб (кстати, нередко позировал перед объективом «даритель») у сына стали получаться хорошие кадры, но он разбрасывался в своих детских увлечениях, хватался то за то, то за это и лишь благодаря настойчивости Михаила Михайловича не бросил фотографировать, стал заниматься во Дворце пионеров, а по окончании школы, выезжая в течение ряда лет в пионерский лагерь, руководил фотокружком. Ну, а от фотографии до кинематографии, как говорится, рукой подать…

Я от многих слышала: у Михаила Михайловича не было личных врагов, его все любили. А за что его не любить? Не знаю человека, который был бы добрее его и заботливее. Вот в конце сороковых годов я заболела и попала в больницу. Сын остался один. Узнав об этом, из Москвы приехал его отец. Заходила и одна знакомая, мать моей школьной приятельницы. Вроде сын под присмотром. Но я все равно очень нервничала: как он там? И если бы не Михаил Михайлович с его умением успокоить и ободрить, не знаю, скоро бы я вышла из больницы. У меня сохранилась записка, которую он переслал мне в палату — то ли на второй, то ли на третий день. Вот что, помимо прочего, он писал:

«…Даю тебе отчет по дому:

Все обстоит хорошо. И, пожалуй, даже не хуже, чем при тебе. Парнишка твой на редкость славный мальчик — умный и рассудительный. И с ним можно договориться без нажима на него. Все больше убеждаюсь, что из него выйдет толк. А вежливость его и корректность к людям прямо меня умиляют.

Так что насчет его ты не тревожься. И вообще, не беспокойся о доме. Все будет как полагается.

В пятницу мы с Екатериной Марковной (упоминавшаяся выше знакомая) долго сидели «у тебя в гостях». И, так сказать, руководили твоим несложным хозяйством…

В общем, буду каждый день хоть ненадолго ходить к твоему «Рыжику»…

Постарайся побольше спать. Ты ведь постоянно недосыпала. Спала часов по 5. И тем самым стала такой, какая ты есть — хрупкой и (настаиваю) нервной до крайности. Твое лежание в больнице должно принести тебе хоть эту пользу — научиться спать по 10 часов…

Сейчас иду к твоему Рыжику на часок…»

Нет, конечно, тревога за сына меня не оставила. Но я стала спокойней. Забота о нас Михаила Михайловича была для меня самым целительным из лекарств, которые я получала, лежа на больничной койке.

Вообще, надо сказать, Михаил Михайлович с трогательным участием относился ко всем, кто мал или слаб. И распространялось это участие не только на нас, людей, но и на тех, кого мы называем своими «меньшими братьями». Я уже упоминала, что в нашем доме жили два снегиря. А однажды я подобрала на улице воробушка, совершенно голого. Через некоторое время он оперился, стал летать и очень полюбил, когда сын садился делать уроки, спать у него на руке. Но вот наступало время обеда. И тут уж, без лишних виражей, воробушек совершал десант на плечо Михаила Михайловича. Хоть существо неразумное, но быстро почувствовал, кто за этим столом самый отзывчивый на чужую нужду. Михаил Михайлович зажимал в углу рта вермишелинку или что-нибудь еще из нашей нехитрой снеди, и воробушек вытягивал, выклевывал свой паек, а если считал, что он недостаточен, спрыгивал на тарелку и плясал там, выбирая, что повкусней. Хозяин тарелки деликатно откладывал в сторону вилку и сидел замерев, боясь, что неверным движением может спугнуть нахального воробья, тем самым нарушив столь важный для укрепления его слабого организма питательный процесс.

Но еще трогательнее было поведение Михаила Михайловича, когда у нас поселились голуби. Их много слеталось на подоконник (я туда сыпала крошки), и вот как-то один из них залетел в комнату. Полетал, полетал, никто на него не машет, не гонит. Улетел, снова прилетел — обстановка по-прежнему мирная. Более того: кормят уже не на подоконнике, а со всеми удобствами — в комнате. Ну, раз такое хорошее отношение, можно и подружку пригласить. Словом, устроилась эта парочка под диваном, соорудила гнездо, завела яички. А сыну — да и Михаилу Михайловичу тоже — интересно: хочется посмотреть, как они там живут? Но как кто-то из них приблизится к дивану, самка вылетает из-под него, точно фурия, и дергает, щиплет за брюки. Михаилу Михайловичу очень нравилась эта ее материнская самоотверженность, но он сказал, что волновать голубку нельзя, что это может отрицательно сказаться на том, что находится в яичках, которые она так отважно защищает. И вот, чтобы приплод не получился «нервнобольным», он стал обходить диван по самой большой в условиях нашей маленькой комнаты дуге. И так продолжалось два месяца, пока голубка не вывела птенца и семья улетела.

Такая забота о «нервном здоровье» голубки может кому-то показаться чудачеством. Но это не так. Тот, кто читал «Перед восходом солнца», помнит, как мучился он всю жизнь от тяжелейших неврозов. Это было бичом его жизни. И вот, по себе зная, какая это беда — непорядки с нервами, он всячески старался оберечь других (человек или та же голубка — неважно!) от каких-либо раздражающих, нарушающих установившийся жизненный ритм моментов.

Да, неврозы его держали крепко. Ему постоянно приходилось помнить о них, быть начеку, ибо приступ мог наступить неожиданно, как бы на ровном месте. Он всегда был готов к борьбе со своими нервами. Но далеко не всегда оказывался победителем. Не раз это случалось на улице — внезапно на него накатывался страх: не мог шагу шагнуть, если надо было перейти большое открытое место. Как-то мы пошли в филармонию. Все было хорошо, он был спокоен, концерт ему нравился. Но вдруг слышу шепот: «Уйдем. Не могу больше». А однажды заявил, что у него рак. Что-то такое образовалось у него под мышкой. Он говорит: «Посмотри, что у меня такое? Вот так я могу руку поднять, а вот так не могу…» А сам поднимает руку именно так. Это выглядело очень смешно. Но смех смехом, а к врачу (был у него приятель, хирург Максимович) он все же меня потащил. Вошел в кабинет и вскоре выходит обратно. Я спрашиваю: «Ну что? Когда операция?» А он смеется: «Уже! Нажал — и вся операция…»

Вообще, он был очень мнительный человек. Часто говорил о своих болезнях, подозревал у себя то одно, то другое. И нелегко было устоять, чтобы не пошутить в связи с появлением очередного его «недуга». Поначалу он был недоволен, но потом и сам над собой стал подшучивать. Включился в игру. И мне кажется, она ему даже нравилась. Потому что это тоже был способ бороться с собой, со своими врагами-неврозами.

О том, сколько сил отдавал Михаил Михайлович этой борьбе, говорят его письма, которые он посылал мне в 1954 году из Сочи. В руководстве Союза писателей, видимо, поняли, что, возбудив против него «дело», связанное с английскими студентами, переусердствовали, — и вот «наградили» его бесплатной путевкой. Приведу эти письма:

«8 декабря 54 г.

Мариша! Сообщаю тебе известия — скорее плохие, нежели хорошие.

В Сочи, конечно, чудесно — тепло, солнце, зелень.

Люди ходят без пальто.

Санаторий отличный. Комнату мне дали более чем роскошную — с золотыми бархатными портьерами, с балконом на море. Балкон в мавританском стиле!

Весь медперсонал побывал у меня с визитом. Забота самая удивительная. Но вот со здоровьем моим оказалось плохо.

Нашли у меня: весьма плохое сердце, усложненное мерцательной аритмией, нашли полнейшее истощение (дистрофию) и, что более всего меня удивило, — плохие легкие. Стали ставить термометр — к вечеру 37,3. Стало быть, какой-то процесс происходит. Вот это крайне огорчило меня. Не хватает тут еще чахотки! Но, может, и обойдется. Посмотрим через несколько дней.

Браню себя не переставая — не надо было мне ехать на юг в моем чертовском состоянии. Даже малая перемена иной раз дает отрицательные результаты. Надо было подкормиться и окрепнуть в Ленинграде. А потом ехать.

Одно тут хорошо — не чувствую ни отвращения, ни тошноты — ем хорошо, но маловато — все еще не могу свыкнуться с большими порциями.

Вряд ли я пробуду здесь до конца месяца — работать не могу, а без работы уныние.

В Москву не поеду, вернусь домой раньше. Однако попробую заставить себя выдержать испытание до конца.

Извини, что пишу карандашом — лежу, почти все время лежу по предписанию врачей, которые все же перепуганы — как бы я тут не сдох. Но я пока еще не сдохну.

Целую тебя, Маришенька. Привет Юрке.

Михаил».

(Приписано):

«Встаю в 7 утра (без принуждения). Днем сплю часа два. Ложусь в 11. Это необыкновенно!

Сегодня ел:

Утром 1/2 стакана сметаны, стакан кефира, 2 кильки, кусок хлеба с маслом (30 грамм), кофе (курицу не стал есть).

Днем — тарелку ухи (очень хорошей), котлеты по-шахтерски (из дичи) с пюре. Шарлотку. Стакан кефира.

Вечером не стал есть. Только компот и 1/2 яблока.

Так почти ежедневно. Но все же ем примерно 1/3 того, что дают. И это поражает подавальщиц, которые подали жалобу на меня. Главврач спросил — что бы я хотел есть. Но он не может понять, что это мой максимум!

Конечно, чахоткой противно заболеть, но, я думаю, до этого дело не дойдет. А ежели дойдет, то, в сущности, безразлично, от чего околеть.

Возможно, что врачи путают. У меня простуда, я чувствую это. Вообще врачи (как и с сестрой Валентиной) не разобрались в моем теле.

Вернусь и буду сам лечиться.

Писать ты не любишь, и поэтому я освобождаю тебя от обязательства отвечать. Тем более что я и в самом деле (может быть) уеду раньше».

«14 декабря 54.

Маришенька.

Здоровье мое значительно лучше. Чахотки не оказалось. Температура прервалась после первых же дней. Аппетит увеличился. И я стал (как будто) поправляться. Однако ем мало. А против шахтеров (которые изумили меня своим чудовищным аппетитом) ем ничтожно.

Сегодня 10 дней, как я тут. Кажется, уморил всех врачей своим нежеланием лечиться. Только сегодня дал наконец (из пальца) каплю крови для исследования. Об этом упрашивал меня главврач (и даже директор).

Какое же все-таки у меня удивительное нежелание быть здоровым! Уж я так свыкся с мыслью, что тяжело болен, должен лежать (почти без памяти), а тут опять предстоят тяжелые дни здорового человека.

Вот тут-то и есть мой конфликт, который надо бы распутать до конца. Но только неохота.

Здесь в Сочи чудесно. Солнце с утра до ночи. Совсем тепло. Хожу в костюме. На море люди принимают солнечные ванны, а кое-кто даже купается.

Климат здесь благодатный. Кругом зелень, пальмы. Такой сказочный фон не сходится с моим (все же еще слабым) состоянием. Вот сейчас обед, и я не без отвращения думаю, что надо опять есть и есть, как едят мои соседи по столу — шахтеры.

Будь здорова, Мариша!

Юрке привет! Он бы тут посоревновался с шахтерами в еде!

Твой Михаил.

На всякий случай мой адрес: Сочи, санаторий им. Орджоникидзе».

«20 декабря 54.

Маришенька! Все было хорошо — я начал было поправляться, но врачи произвели на меня такой натиск (анализы, процедуры, исследования), что я опять чуть не сдох. Снова поднялась тошнота и отвращение к еде.

Надо сказать, что анализы дали неожиданные результаты — оказалось, что у меня все в норме — отличное давление, идеальные почки, печень. Даже малокровия (к удивлению врачей) у меня не оказалось. Кровь не показала никаких болезней, даже не было обнаружено никакой склонности к склерозу.

Единственный минус — недостаток сахара в организме.

Такой неожиданный анализ вдохновил врачей, и они произвели на меня новый натиск — стали делать какие-то уколы и впрыскивания, чтобы вызвать у меня аппетит и повысить тонус. Но вот это и оказалось губительным для моего слабого состояния. Вот тут-то и пошли у меня знакомые симптомы — тошнота и прочее.

В общем, врачи отступили от меня. Главврач сказал: «Придется закрыть санаторий — не справились с больным». Он (сегодня) прислал мне бутылку коньяка и сказал, чтоб я принимал перед едой по 50 грамм. Это (сказал он) единственное лекарство, которое, пожалуй, поможет вам.

Попробую. Но уже чувствую отвращение к вину.

Сейчас (без давления врачей) мне несколько лучше. Но нервы взбудоражены после таких боев. Лежу на балконе (в общем, слабый). Солнце мягкое, тепло. Рассчитываю, что естественные силы природы сами приведут меня в порядок.

Не работается вовсе. И это, видимо, не дает мне возможности улучшить мои хворости.

Отсчитываю дни — сколько мне еще тут томиться. Очень хочется раньше уехать. Но, пожалуй, заставлю себя пробыть до конца — до 31.

Видимо, 31 поеду (утром). И тогда в Ленинграде буду 3-го утром (часов, кажется, в 9 с чем-то).

В Москву не заеду, поскольку поезд прямой (Сочи — Ленинград) — он не заходит в Москву.

А если поезд раньше, то сообщу.

Будь здорова. Юрке привет.

Михаил».

«20 дек.

Маришенька! Я было написал тебе, что приеду 3 января утром. Но сейчас выяснилось, что расписание поездов изменили. Теперь из Сочи на Ленинград будут ходить поезда не через день (как раньше), а раз или два в неделю. В общем, деньги за билет, заказанный на 31, мне вернули.

Придется ждать тут либо до 3-го, либо ехать московским поездом (Сочи — Москва), который ходит ежедневно. Это досадно, так как на 2–3 дня невольно придется задержаться в Москве. А это мне сейчас не хотелось бы — на душе (почему-то) мрачновато, да и здоровье все же не в порядке. Вес хотя и прибавился (на 800 грамм), но ощутимого перелома не произошло. Видимо, надо лечиться не месяц, а много больше для того, чтобы прийти к душевному равновесию.

Итак, 31 я не уезжаю — ибо нет поезда. По этой причине не встречай меня 3-го. Из Москвы я тебе позвоню либо дам телеграмму. А если нет, то, стало быть, не задержусь там и числа 4—5-го буду в Ленинграде.

В Сочи мне все тут осточертело. И я с нетерпением жду отъезда. А погода здесь по-прежнему хороша — тепло и солнце.

До скорого свидания! Юрке привет.

Михаил.

Сюда, конечно, больше не пиши, так как числа 30–31, видимо, я поеду в Москву.

23 дек. 54 г.

P. S. Ходил на базар, чтобы послать какую-нибудь посылочку, но от множества людей закружилась голова, и я поскорей вернулся в санаторий. На днях опять пошел, но снова было нехорошо — от улицы, шума и т. д. Досадно. Стало быть, со здоровьем все же плоховато, ежели не могу управиться с собой в таком малом деле! Да и насчет прибавки веса — сомнительная прибавка. Перед взвешиванием я выпил 2 стакана кефира и в карман положил связку ключей.

Вот это, может, и дало 800 грамм. Да, не так-то легко поправиться. Жалею, что не придется (видимо) послать тебе что-нибудь. Все-таки чертовски слаб — запугали врачи, что плохое сердце.

Поздравляю тебя и Юру с наступающим Новым (счастливым) годом!

24 дек.».

После возвращения из Сочи Михаил Михайлович продолжал чувствовать себя неважно. Сократил и до того нечастые «выходы в свет», визиты к знакомым. Виделся с Груздевым (чаще, чем с кем-нибудь другим), бывал у Эйхенбаума, встречался с Акимовым, с Шостаковичем, когда Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград. Приезжал с гастролями театр Образцова — мы были на двух спектаклях. А однажды позвонил Вертинский, пригласил на концерт, оставил в кассе билеты. Сидели мы очень хорошо, а после концерта Михаил Михайлович повел меня за кулисы. Я поняла, что они знакомы коротко, иначе Михаил Михайлович, при его скромности, ни за что бы не решился на такой шаг. Их встреча подтвердила мое предположение: по всему было видно, что они искренне симпатизируют друг другу. (Впрочем, что касается Михаила Михайловича, то о его отношении к Вертинскому я знала: когда появились в продаже первые его пластинки, он тут же послал Юру купить их, а потом с удовольствием слушал. Но то было еще в сороковые годы, а теперь шли пятидесятые, и он уже давно не включал проигрыватель).

Работал Михаил Михайлович тоже без настроения, скорей — по привычке. Да и могло ли быть настроение, если почти все, что он писал, под разными предлогами отвергалось журналами и издательствами.

«Над книжкой своей я еще сижу, — писал он мне в одной из записок, — всякие доделки, и «пускаю» последний блеск, который все равно никому не нужен, да и не будет понятен, а скорей всего раздражит. Ну уж сделаю профессионально, по всем правилам нашей науки…»

Кончалась записка так:

«А вечером — опять работа, чтоб ее черт побрал. Уж очень надоело».

Временами, бывало, он загорался, но ненадолго. Как-то принес книгу на украинском языке Алексея Полторацкого «Детство Гоголя». Заказали перевод. Я начала читать и вижу — половину понимаю. Он обрадовался, достал где-то словарь: «Делай подстрочник!» Одного словаря оказалось мало — многих выражений и слов там не было, пришлось обложиться несколькими. Перевела. Он почитал — понравилось. И очень быстро сделал свою работу.

А потом опять спад, неверие в свои силы и в то, что кому-то еще нужна его профессиональная квалификация.

В 1958 году дважды болел. Первый раз ранней весной. Я как раз была у него, когда пришел врач, вызванный из литфондовской поликлиники. Сказал, что, по-видимому, у него гипертонический криз. Ему было очень нехорошо. Через некоторое время стало получше, но затем снова сдал. Я знаю, что некоторые мемуаристы, вспоминая о последних месяцах жизни Михаила Михайловича, пишут, что у него была затруднена речь, что он временами впадал в прострацию. Я этого не помню. Не замечала. Во всяком случае, на моих глазах этого не было.

В начале июля Михаилу Михайловичу стало совсем плохо. До этого он часто уезжал в Сестрорецк. Говорил, что там воздух целебный, что там ему лучше дышится, а главное — он там свободен от дел, от телефонных звонков и от неприятностей, связанных с близостью Союза писателей. И вот вдруг сразу как-то погас, обессилел. Не то что отправиться в Сестрорецк — к нам, двумя этажами выше, подняться не мог. Не приходил уже несколько дней, и еду я носила вниз, в его комнату. Принесла в очередной раз, а он говорит: «Ты завтра ко мне не приходи. Утром Валя возьмет машину и отвезет меня в Сестрорецк. Отдышусь там, а через неделю или полторы вернусь…»

Мы попрощались.

В тот день я видела живого Михаила Михайловича последний раз.