«Чернорабочий литературы»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Чернорабочий литературы»

ожелтевшие от времени листки. На сгибах они протерлись. Из глубин памяти будто пахнуло дымком коптилок блокадных дней. И кажется, что слышишь разрывы снарядов, грохот рвущихся бомб…

В декабре, когда в госпитале не было света, поздним вечером меня вызвал Луканин. В кабинете комиссара коптила «лампада». Было прохладно, чтобы не сказать — холодно.

В кожаном кресле с высокой спинкой сидел старик. В черном пальто с потертым каракулевым воротником. Черный малахай с расстегнутыми тесемками был надвинут на самые брови.

Откинувшись на спинку кресла, незнакомец вытянул ноги в больших подшитых валенках с задранными вверх носками.

— Вот и Грачев, — сказал комиссар, когда я вошел в кабинет.

Старик чуточку улыбнулся и, протягивая мне руку, слегка приподнялся:

— Кугель.

Потом добавил:

— Иона.

И опустился в кресло.

— Вот какое дело, — устало сказал Луканин. — Иона Рафаилович будет писать очерк о нашем госпитале. Хочет побеседовать и с тобой.

— Это правда, что вы кое-что пишете? — спросил Кугель, пощипывая седую бородку.

— Да.

— Тем более мне хотелось бы поговорить с вами.

Я пригласил старика к себе. Слегка сгорбившись, заложив руки за спину, Кугель ходил по комнате как-то боком, выдвинув левое плечо вперед.

Старейший журналист, начавший свою карьеру еще в дореволюционных изданиях, он сейчас работал в журнале «Звезда». Когда началась война и враг подошел к Ленинграду, товарищи посоветовали Кугелю уехать в тыл, но он отказался.

— Почему вы остались в Ленинграде? — спрашиваю я.

— Почему? — резко остановился Кугель. — Просто не мог иначе. Понимаете, не мог! Я полвека тружусь в этом городе «чернорабочим литературы». А в такое время, как сейчас, мне обязательно надо быть здесь. Все увидеть и понять.

Иона Рафаилович, помолчав, продолжал:

— Повторяю, я должен находиться на передней крае жизни. Все увидеть и понять. Вот в чем суть! А мой приятель, профессор-геолог, на такой же вопрос, какой вы задали мне, ответил очень кратко: «Я люблю Неву!» Да, да. Не улыбайтесь, пожалуйста. Он прав по-своему. Я тоже бесконечно люблю наш город. Уверен, Ленинград — лучшее место на земном шаре!

Все увидеть и понять! Эта страсть захватила «чернорабочего литературы». Он жадно прислушивался к дыханию осажденного города, искал встреч с людьми. Для этого он и пришел в госпиталь.

— А чтобы растить розы литературы, необходима земля, — продолжал старик. — Алишер Навои, например, убеждал своих учеников: «Если хотите растить розы — землею будьте, я говорю вам, будьте землею».

Рассказывал Кугель образно, увлекательно, порой по-юношески темпераментно. Двумя-тремя фразами очень красочно обрисовывал людей, обстановку. Иона Рафаилович оказался обаятельным, остроумным собеседником, человеком пытливого ума, большой культуры.

— Э, батенька мой, так мы, пожалуй, до ночи проговорим! — воскликнул он, взглянув на часы. — Так что же вы пишете? Показывайте!

— Нечем хвастать, Иона Рафаилович. Мякина всё.

Плавая до войны судовым врачом, я часто бывал за границей и вел дневниковые записи. Теперь, когда выдавалась свободная минута, работал над. «литературным оформлением» своих путевых впечатлений.

Кугель настоял на своем, и я дал ему папку с записями. В это время меня вызвали в приемный покой — прибыли раненые.

— Если приду поздно, ложитесь спать на диване, — предложил я Кугелю.

В ответ он что-то пробурчал в бородку и раскрыл рукопись.

Вернулся я очень поздно. Иону Рафаиловича застал за чтением рукописи. Наклонив седую взлохмаченную голову, он перелистывал страницы морщинистыми руками.

Я присел сбоку, взял прочитанное им, и у меня сразу заныло под ложечкой. Одни страницы зачеркнуты, на других — вопросы, восклицательные знаки. А на полях текста то там, то здесь — «плохо», «неясно», «длинновато», «проще». «Читатель и без вас поймет». «Слова — тот материал, из которого шьют пиджаки и брюки мыслям, чувствам». А в скобках: «Горький».

Я уже раскаивался в том, что показал старику рукопись. Кугель молча продолжал работать. Читал он как-то одним глазом, наклонив голову с поднятыми на лоб очками. Рукопись держал близко к лицу.

Так мы сидели довольно долго. Наконец он хлопнул ладонью по рукописи.

— Ну что же вам сказать, батенька? Работайте дальше. Кое-что я здесь сократил…

«Кое-что» оказалось доброй половиной рукописи.

Кугель, конечно, понял, что происходит у меня в душе.

— Не печальтесь, — мягко сказал он. — Так и должно быть. Чтобы найти верное слово, надо работать и работать, в муках и страданиях. Вот, например, французский писатель Жюль Ренан, тот говорил: «Садясь за стол — обливайся потом!» К читателю, дорогой мой, надо входить умывшись, помоляся богу. Вот так!..

Потом пошел разговор о нашем госпитале. Кугель умело вел беседу, все время поворачивая ее так, чтобы «выжать» из собеседника как можно больше. Время от времени он делал пометки в своем потрепанном блокнотике.

Мы легли спать поздно. Кугель устроился на диване.

Я не мог заснуть. Что греха таить — мое авторское самолюбие было сильно задето. Иона Рафаилович долго ворочался с боку на бок, потом тяжело вздохнул и закашлялся.

— Вы простужены, Иона Рафаилович. Примите кодеин с содой.

— Спасибо. Не в коня корм.

— Почему?

— Это не простуда. Сердце тово-с…

— Застойные явления?

— Застойные явления, говорите? И чего это вы, врачи, такие деликатные? Надо бы просто и прямо: от старости это, мил человек, от старости. Не сердитесь, но я гомеопатов больше уважаю. У них, знаете ли, меня очень дозировка пленяет. Очень! Вы слушаете?

— Да.

— Берете, скажем, каплю лекарства. Бросаете ее в Неву у Литейного моста. Потом черпаете скляночку воды у Дворцового моста и принимаете по единой капле через три часа. И не больше! Ни боже мой! Чудесно! Психотерапия!..

Кугель встал рано. Весь этот день до позднего вечера он провел в госпитале. Вернулся взволнованный и уставший, с пачкой фотографий, каких-то записок.

— Наговорился вот так! Вдоволь!

— Ваше впечатление о госпитале.

— Это, батенька мой, большой разговор, — ответил старик. — А кратко скажу — знаменательно! Это прежде всего — раненые. Кого ни спрошу — вовсе не совершали подвига, героического поступка. Невольно, понимаете ли, возникает вопрос: что за этим стоит? Откуда это изумительное качество? Конечно, оно возникло не как Афина Паллада из головы Зевса, а уходит своими корнями в нашу жизнь, батенька! В гражданскую зрелость советского человека.

— А мою просьбу выполнили?

— Какую?

— В третьей палате побывали?

— Конечно!

— С пулеметчиком Махиней беседовали?

— Еще бы! Был разговор… Ведь он такой заметный!

— Великан!

— Махиня — Голиаф не только физически. Духовно! Вот послушайте…

Кугель порылся в принесенных записках и прочитал мне небольшую заметку, переданную ему Махиней.

О чем писал Махиня? С поля боя его вынесла дружинница двадцатилетняя комсомолка Дуся Николаева. Пулеметчика спасла, а сама погибла. Григорий нам об этом неоднократно рассказывал. И всегда очень взволнованно. О доблестном поступке Дуси он написал письмо ее матери.

В ответном письме Махиня получил фотографию Дуси. Эта фотография стояла на его прикроватной тумбочке.

Григорий Махиня в своей заметке предлагал: в память женщин, сражавшихся на фронте, отлить после победы бронзовую фигуру. И поставить ее на Александровской колонне. Вместо ангела. И на это вносил все свое жалование за время пребывания в госпитале.

— Вот он какой, ваш Махиня! — восхищался Кугель. — В нем, как в зеркале, отражена вся природа советского человека. Духовная красота! И в этом, я бы сказал, интеграл жизни нашего народа.

В «морской палате» были очень довольны посещением Кугеля.

— Всласть побеседовали! По душам! — рассказывал мне Вернигора. — Бодрый старик! Стоять, говорит, Ленинграду навечно, а Москвой немцы подавятся и сдохнут.

«Бодрый старик» успел побывать не только в нашем отделении, но и во всем госпитале. И даже в приемном покое. Все его интересовало.

Через несколько дней по радио передавали очерк Кугеля «День в госпитале». Раненые и мы слушали со вниманием, даже с волнением. В нем была лаконичность, точность в характеристике людей и обстановки в госпитале. А главное, рассказ был проникнут оптимизмом. Написать так просто и сердечно мог только человек с большой душой и глубокой верой в победу.

Во второй половине декабря, войдя к себе, я увидел Иону Рафаиловича. Он неподвижно сидел в кресле.

— Случилось что-нибудь, Иона Рафаилович?

Кугель поднял на меня добрый, но тусклый взгляд.

На лбу пролегла глубокая морщина.

— Умер мой сын, — после большой паузы, тихо всхлипнув, произнес Кугель. — От голода. Лег спать и не проснулся…

Он встал и, шаркая валенками, с трудом подошел к окну, еле сгибая ноги.

— Иона Рафаилович, отдохните на диване.

— Не могу…

Кугель посмотрел на часы и сказал:

— В восемнадцать ноль-ноль я должен присутствовать на операции. — Он вынул записную книжку. — Да, так и есть, в восемнадцать ноль-ноль. Назначил Шафер. В шестом отделении. Не опоздать бы! Вы меня проводите?

В ординаторской шестого отделения при свете мерцавшей коптилки Иона Рафаилович тщательно ознакомился с историей болезни Петра Минакова. Подробно расспросил старшего хирурга о деталях операции и все это записал в свою книжечку, «канцелярию», как он называл.

Кугеля обрядили в халат, он молча встал около двери холодной операционной, тускло освещенной двумя коптилками. Перед самой операцией зажгли фонарь «летучая мышь». (Это было еще до того, как мы подключились к водопроводной подстанции.)

На каталке привезли Петра Минакова. «Летучая мышь» слабо освещала бледное лицо раненого красноармейца с белесыми бровями и чуть-чуть приплюснутым носом. Закутанный в одеяло, он повернул голову к Кугелю:

— Профессор, долго будете резать?

— Совсем недолго, — спокойно ответил Кугель. — Не бойся, голубчик, все будет хорошо…

Минакову дали наркоз. Зажгли еще одну «летучую мышь».

Шафер приступил к операции.

Операция закончилась благополучно.

Я решил проводить старика. Вместе вышли из госпиталя. На улице темень, мороз. Колючий ветер. Стук метронома в репродукторах. Окрики патрулей. Синеватые огоньки машин.

Дорога ныряла в сугробах. Втянув голову в плечи, Кугель шел неторопливо, экономя силы. Он молчал, казалось, забыл о моем присутствии.

— О чем вы задумались? — спросил я, чтобы нарушить молчание.

— Относительно операции Минакову, — глухо отозвался Кугель. — Тяжко было ему, а еще более — хирургу. Тяжелая это необходимость — быть хирургом, может быть, самая тяжелая профессия на земле…

— Куда вы сейчас идете?

— К подводникам. Поговорить надо с ними.

— О чем?

— Есть одна думка, — уклончиво ответил старик.

А на другой день в кабинет к Ягунову пришел военный моряк, капитан второго ранга Петр Сидоренко, командир дивизиона подводных лодок, что стояли на Малой Неве, около моста Строителей.

Кавторанг рассказал: вчера у них был журналист, по фамилии Кугель. Он поведал морякам о беде в госпитале — нет света. Очень трудно делать операции.

Вот какая думка была у Ионы Рафаиловича!

Подводники решили сократить у себя электрическое освещение и за счет этого осветить хотя бы операционную в нашем госпитале.

— Но у нас нет кабеля, — сетовал кавторанг Сидоренко.

Кабель заменили простым электрическим шнуром, который работники госпиталя сняли со стен своих квартир. Шнур лежал на рогульках, от набережной Малой Невы до госпиталя.

На рогульках были надписи:

                «Не трогать!

Свет для операционной госпиталя!»

Не трогали!

Через неделю я был на совещании диетологов всех госпиталей во фронтовом эвакопункте на Кирочной улице. После совещания позвонил Ионе Рафаиловичу — решил зайти к старику в Дом писателя на улице Воинова. Это было по пути в госпиталь.

— Отыскался след, Тарасов! Заходите обязательно! — ответил Кугель. Голос глухой, точно из-под земли.

Я нашел его в небольшой комнате. На столе тускло горел оплывший огарок свечи.

— Сейчас мы устроим байрам на всю Европу! — похвастался Иона Рафаилович. — Есть два куска сахару и ломтик хлеба. Летчики снабдили. Вчера побывал у них. Замечательная была беседа, скажу я вам. Чудесный, батенька, народ!

На спиртовке Кугель стал готовить чай.

В это время в комнату вошла невысокая женщина в полушубке и валенках.

— К утру надо прочесть, Иона Рафаилович, — сказала она, кладя на стол оттиски гранок, которые пахли типографской краской. По-видимому, очередной материал в «Звезду».

— Хорошо. Сделаю еще до утра…

Женщина вышла.

— Елена Павловна Карачевская, — кивнул на дверь старик. — Сотрудница редакции нашего журнала. Ей давно лежать надо, так нет! Куда там! И слушать не хочет…

Мы сидели в холодной комнате, пили чай, вернее, кипяток. Во время разговора Кугель стряхнул крошки хлеба с прожженного ватника и аккуратно положил их в кружку тонкими, словно обтянутыми пергаментом пальцами.

Сомнений не было — старик совсем сдал. Лицо его как-то посерело, глаза потускнели и ввалились, уши стали восковыми.

Он не отдыхал, «чернорабочий литературы». Он не мог сидеть на месте сложа руки. Благородное стремление познать и раскрыть во всей полноте величие людей осажденного города не давало Кугелю покоя. Эта насущная для него необходимость была источником энергии в его неспокойной судьбе журналиста. Эта необходимость и подорвала его силы…

— Ох как много работы, батенька! — тихо говорил Кугель. — Вот так — сверх головы! Успею ли?.. А время, в которое мы с вами живем, — великое! Нам, может быть, сейчас не совсем легко точно разобраться во всем. Но сегодня пишется новая история, новая страница в истории. Она будет опираться на факты. Вот они, — показал Кугель на свои блокноты на столе. — Скромные, конечно, но все-таки. Кто и как может…

Старик прислонился к спинке старого дивана и устало закрыл глаза. Казалось, что он уснул.

Но нет. Минуту спустя Иона Рафаилович открыл глаза:

— Надо, чтобы после нас люди лучше поняли значение этих дней. Им-то будет виднее. С горы времени…

— Почему такие мысли! «Успею ли?», «После нас?».

— Я спускаюсь в долину Иосафатову[1], — очень тихо произнес журналист. — Никуда не денешься… Смерти бояться не надо. Ибо когда мы есть — ее нет, когда она есть — нас нет.

— Иона Рафаилович! Ну к чему ваши траурные афоризмы?

— Это Эпикур сказал. И мысль правильная. Я принадлежу к числу людей, которые часто видели смерть рядом. За мою долгую жизнь много поубивало людей. Ох как много! И я не боюсь умереть. Но пока жив, хочется говорить за тех, кто уже не может этого сделать…

— Я думаю, вам надо бы отдохнуть.

— Отдыхать мне некогда! Боюсь, что не успею. Сейчас каждый прожитый мною день — это дар природы. Этим надо пользоваться, если хочешь быть достойным такого дара…

Первого февраля поздно вечером раздался телефонный звонок.

Говорил Савицкий: нулей к Ягунову!

Спустился вниз.

— Петр Устинович, по какому поводу «пулей»?

— Не знаю. Но чую, Ягунова опять всколыхнула какая-то идея.

Наши размышления прервал резкий звонок над дверью начальника госпиталя. Пронзительный и нетерпеливый. Ягуновский. Он подбросил Савицкого со стула.

В кабинете были Луканин, Зыков, Кугель и еще какой-то незнакомый мне мужчина.

— Главное, чтобы все было весело и доходчиво, — говорил Ягунов. — Смех ведь обладает хорошей профилактической и лечебной способностью…. Дай бог памяти, кто это утверждал, что смех значительнее и глубже, чем думают? — Ягунов нетерпеливо потирал ладони.

— Гоголь, — подсказал Кугель. — А Луначарский говорил, что смех не только признак силы, но сам — сила.

— Вот-вот! Эту силу и надо направить против врага! У Савицкого весь репертуар нашей самодеятельности. Посмотрите, Иона Рафаилович. Там многое, думаю, вам будет полезно. Проверено в нашем клубе.

— Постараемся сделать как можно веселее! — заверял Кугель.

— Этого я и хочу! — согласился Ягунов. И ко мне: — Знакомьтесь: Константин Александрович Кардабовский, художник. Речь о спектакле ко Дню Красной Армии. Константин Александрович будет работать над декорациями и вкупе с Ионой Рафаиловичем напишет одноактную пьесу. Костюмы достанет Зыков. И вы с Савицким поможете авторам. Покажете главную аудиторию, клуб и прочее. Ясно? Вопросы есть?

— Нет.

— А сейчас время позднее, — посмотрел на часы Ягунов. — Товарищам надо устроить ночлег. Они, конечно, устали, отмахали от Политехнического до нас километров десять…

Авторам будущей пьесы отвели приемный покой. Мы узнали, что художник Кардабовский работал вольнонаемным санитаром госпиталя в Политехническом институте. Он настолько ослаб, что получил больничный лист.

Кугель и Кардабовский легли спать. А на утро не встали. Сказались километры вчерашнего пути. Они были помещены в шестое отделение, в восьмую палату. У Ионы Рафаиловича началось воспаление легких. Но на другой день ему стало как будто легче.

— Пустяки! Мы еще поскрипим! — утверждал старик.

Работы было много. Я лишь урывками навещал Кугеля и Кардабовского. Около них всегда находился народ.

Девятого февраля я поднялся к Кугелю, чтобы передать две школьные тетради, которые он просил для работы над пьесой.

Иона Рафаилович лежал, закрывшись с головой одеялом. На прикроватной тумбочке — раскрытый том Теодора Драйзера. Прочел подчеркнутую карандашом фразу:

«Не нужно быть слабым. Только тот побеждает, кто жестокой действительности противопоставляет жизненную волю».

— Он просил разбудить его через час, — предупредил меня Кардабовский. — Он нам только что спел несколько арий из классических опер. Сожалею, что вас не было…

В палату вошла медицинская сестра со шприцем.

— Глюкозу товарищу Кугелю, — сказала она.

Я открыл одеяло. И вздрогнул. Кугель был мертв.

Эта смерть настолько не вмещалась в мое сознание, что в первый момент я просто не поверил. Неужели нет больше этого энергичного журналиста, влюбленного в жизнь, в людей, в весь добрый мир? Нет больше человека, не мыслившего своей жизни вне связи с великой героикой обороны Ленинграда?! Он ходил по земле осажденного города, уверенный в победе над врагом, стремился нести людям доброе, умное слово журналиста.

Через час медсестра шестого отделения принесла мне незаконченную статью и записную книжку Кугеля, найденные под его подушкой.

Статья под названием «Теория академика Павлова на практике». А сверху адрес: «ТАСС, Социалистическая, 5, тов. Тасину».

Переплет записной книжки Кугеля сильно потерт. Теперь ее уже не будут тревожить руки владельца, «чернорабочего литературы».

С большим вниманием перелистываю странички, но, увы, для меня в них много «белых пятен». Почерк абсолютно неразборчив. Буквы порой напоминали какие-то закорючки. Записи совершенно не поддавались прочтению. Поспешные, короткие, обрывистые строчки. Они служили старику вехами, по которым только у него самого могли возникнуть отчетливые, цельные представления. Кое-что все-таки удалось разобрать. В том числе несколько кратких, весьма своеобразных по форме, но удивительно верных замечаний о людях нашего госпиталя.

«Ягунов. Думает во все стороны. Запас энергии, огромен. Мотор сильный. Зажигание отличное. Тормоза слабее.

Луканин. Обыкновенный в необыкновенном. Сдержан и щепетилен. По-чеховски вежлив. Он лучше, чем кажется. Знает, с какого конца едят спаржу.

Вернигора. Горячая душа. И кипящая кровь, как у всех бойцов морской пехоты.

Долин. Верный паладин своего учителя И. П. Павлова.

Махиня. Большой. Настоящий рыцарь без страха и упрека. Мужественный. Сделать очерк для „На страже Родины“».

Тщательно просматривая книжечку, я нашел и такую запись: «„Пискаревка“. Закопали живую: Екатерина…» А фамилия неразборчива, ясна только вторая буква — «а». А первая не то «г», не то «ч».

Очень притягательна была эта интригующая запись. Должно быть, поэтому я ее и занес в свой блокнот.

Через несколько дней после смерти Кугеля я отправил его записную книжку в Союз писателей на улицу Воинова.

Где она теперь — неизвестно.