В. Тулякова-Хикмет АПЛОДИСМЕНТЫ [66]
В. Тулякова-Хикмет
АПЛОДИСМЕНТЫ[66]
С чего начать мне непростую эту историю, соединившую два литературных имени, две драматичные судьбы — турецкого поэта Назыма Хикмета и русского писателя Михаила Михайловича Зощенко? Несколько раз я принималась ее записывать, но безуспешно. Бросала после первых фраз. То ли не могла найти нужных слов, чтобы вместить в емкую форму рассказ со столь крутыми поворотами, то ли мешала говорить неописуемая жалость к героям моего повествования, то ли сама история представлялась мне запретной по нашим старым временам.
Сейчас все можно сказать про минувшее. Но прошло тридцать лет. Сумею ли?
Назым Хикмет, начиная с 1955 года, часто приходил к нам на киностудию «Союзмультфильм», где по его сценариям ставились два фильма и где я работала редактором. В то время (думаю, так происходит и сегодня) мультфильмы создавали веселые, до озорства насмешливые, чистые люди. Наш сценарный отдел — пристройка к бывшей церкви, узкий, длинный, как пенал, — был любимым перекрестком всех студийных дорог. Сюда забегали отвести душу, сообщить или узнать интересную новость, проверить на юмор трюк, реплику или послушать, о чем нынче говорят обожаемые наши авторы: Н. Р. Эрдман, М. Д. Вольпин, М. А. Светлов, Назым Хикмет, В. В. Сутеев, А. А. Галич и им подобные хорошие люди.
Назым Хикмет был превосходным рассказчиком и с восхищением отмечал талантливую шутку, меткое слово, хороший анекдот и вообще тяготел к людям, умеющим смеяться, и в самых горьких ситуациях тоже. Он любил приходить в наш сценарный пенал, частенько озадачивал нас своими непредсказуемыми вопросами, и увлеченно, охотно, с неповторимым юмором рассказывал множество своих историй. А мы любили его слушать, и нам всем казалось, что в этой атмосфере, исключающей всякую пошлость и хамство, он, человек так много переживший, отдыхает.
Скомпрометированное постановлением имя Михаила Михайловича Зощенко возникло в равноправном списке любимых классиков Назыма, произнесенное им вслед за Мольером и Гоголем, прямо скажу, для всех нас внезапно. Мы его читали, знали, но великим его даже в нашей творческой среде никто не считал. А произошло это так.
В тяжеловесные пятидесятые годы, когда ржавые замки с дверей нашей жизни сняли, а решетки на окнах еще продолжали висеть, общественное мнение людей выражалось в бесчисленных анекдотах. Процесс этот набирал темп пропорционально государственному истреблению сатирического жанра. Анекдотами люди отзывались на любые проявления лжи, глупости, демагогии, социальной несправедливости и административного головотяпства. Их рассказывали везде и всюду, и никто почему-то не задумывался, откуда они берутся.
Однажды к нам пришел Назым и с улыбкой сообщил, что на днях он встречался на Украине с товарищами колхозниками и от них услышал очень злой анекдот про коммунизм. «Смысл его заключается в том, — говорил он, — что коммунизм наступит при условии, если в каждом колхозе появится вертолет, чтобы крестьяне в любой момент могли слетать в Москву за пшеном. Я спросил их, — продолжал он, — а знают ли они, кто в Советском Союзе сочиняет анекдоты? Они очень серьезно отвечали: «Политические — Илья Эренбург, а про пшено — это все Зощенко!» Я их не стал разубеждать. Я очень за товарища Зощенко обрадовался. Какой замечательный у него народный авторитет, несмотря на весь позор, который здесь сделали! И я очень хочу, чтобы товарищ Зощенко знал об этой прекрасной любви советских людей».
В этот летний день, ставший впоследствии памятным днем 22 июля 1958 года, Назым приехал на студию усталый и застал у нас в отделе нетрадиционное сборище: один известный преуспевающий композитор — большой мастер жестоких розыгрышей — самозабвенно живописал изумленным слушателям о своих проделках над любимым публикой комическим артистом Хенкиным.
Назым попал на историю, когда удачливый композитор, посверкивая бриллиантовыми пуговками своей белоснежной рубашки, рассказывал очередной сюжет про то, как однажды изрядно выпивший Хенкин не без труда добрался поздним вечером к себе домой под невидимой охраной своих ресторанных собутыльников. Хорошо зная привычку актера мгновенно засыпать, приятели вскоре вошли в подъезд его дома, где, как они знали, шел капитальный ремонт. Они прихватили ведро с половой краской, цвета жидкого шоколада, стремянку и, отперев хенкинскую дверь имеющимся у одного из них ключом, тихонько вошли к безмятежно спящему артисту. Потом, как и было задумано, они макнули подошвы его башмаков в половую краску и, сообразно ритму хенкинского шага, пустили цепочку его следов от кровати по полу к светлой стене, затем, тем же манером, прошли масляными подошвами по стене наверх к потолку; обтоптав и его, спустили следы по противоположной стене, довели до кровати и, замкнув круг, поставили ботинки рядышком. А потом, забрав ведро со стремянкой, тихо скрылись.
Дальше шел замечательный хичкоковский финал — пробуждение артиста, «случайные» звонки приятелей — жадный контроль за нарастающим помешательством несчастной жертвы и наконец веселое признание шалунов с фужером коньяка за моральные издержки.
Вслед за этой новеллой, каскадом, в нескольких обкатанных репризах, композитор без передышки рассказал другую. Опять все про того же доверчивого и одинокого артиста Хенкина, которому все та же милая компания устроила заимствованный на Лубянке трюк.
И на этот раз любимец публики, артист Хенкин, только что с триумфом отыгравший спектакль, кажется в театре Сатиры, и, по обыкновению, пропустивший рюмочку-другую перед сном, с трудом взошел на свой этаж. А дело происходило в конце сороковых годов, когда вновь кругом шли аресты.
И тут бедняга с ужасом увидел, что дверь его квартиры опечатана сургучом с красовавшейся на нем гербовой печатью, а для ясности квартиросъемщика по белому, примазанному к двери листу бумаги крупно чиркнуто красным карандашом роковое слово «опечатано».
Ну где тут потрясенному человеку заметить, что сургуч бутылочный, а печать поставлена медной монетой. Он всему поверил. А спрятавшиеся под лестницей весельчаки за животы хватались, наблюдая за насмерть перепуганным Хенкиным. Им было очень смешно лицезреть, как бедняга умолял в подъезде по телефону всех своих друзей и подруг приютить его на ночь, а те, обманно предупрежденные честной компанией, что бывшего лицедея Владимира Хенкина пускать не надо — по его преступному следу Лубянка спешит, — естественно, отказывали человеку, поставленному приятелями на самый край жизни.
Композитор был очень доволен произведенным эффектом и даже не заметил, что никто не смеялся. И вдруг Назым с огорчением, брезгливо спросил его в упор: «Разве можно так с человеком обращаться? И с таким милым беззащитным человеком?! Вы же его медленно убивали. Жалко. Значит, даже великая литература не дает никаких уроков… Черт побери! Бедный Гоголь! Бедный Зощенко!»
И тут непрошибаемый композитор чисто механически реализовался еще раз — не сдержавшись от каламбура, вскричал: «Зощенко уж действительно бедный. Он сегодня умер».
— Х-х-ха! — невольно выдохнул Назым.
А потом мы допоздна сидели с Назымом в каком-то старом московском дворе. Кучки детей играли в песке у наших ног. Под их милое чириканье и вопли слушала я, замерев и запоминая молодой головой каждое слово рассказа Назыма о его свидании с Зощенко.
Но прежде я узнала, что первую книжку рассказов сразу покорившего его писателя, молодой Назым получил, едва научившись читать по-русски, в начале двадцатых в Кунцеве от своего старшего друга и московского переводчика поэта Эдуарда Багрицкого, которому во многом обязан безупречным литературным вкусом. Эта книжка оставила след на всю жизнь, и когда в 1937 году Хикмета посадили в Турции на огромный срок в тюрьму, он вспомнил именно о рассказах Зощенко, вспомнил о писателе, который в этот момент поможет ему улыбнуться, а это значит — сохранить стойкость.
Друзья раздобыли ему русский сборник рассказов Зощенко, и Назым с усердием заключенного много лет вчитывался в его удивительные сюжеты. Вся тюрьма чуть не наизусть знала большинство этих русских историй и по-доброму смеялась над их не очень-то удачливыми героями. И вот тут Назым и понял, что через рассказы Зощенко даже самый темный турецкий крестьянин легко воспринимает то, чего ну никак не мог осознать раньше, что эти советские русские такие же, как и он, люди. Да, люди, а не красные монстры, запугавшие весь мир своим чудовищным коммунистическим бытом.
Назым считал, что книги Зощенко — самая лучшая пропаганда жизни советских людей, что его юмор в прямом смысле обезоруживает и роднит. С большим волнением он переводил в тюрьме этот сборник, наряду с двумя томами «Войны и мира», и был рад, что в его успехе не ошибся.
Когда Назым вновь приехал в сталинскую Москву 1951 года уже зрелым человеком и его спросили, с кем он хочет увидеться — одним из первых имен после Мейерхольда он назвал Зощенко. Но в свидании было отказано под предлогом того, что Зощенко опасно болен, живет в Ленинграде и врачи к нему никого не пускают.
Только спустя три года Назым узнал от Николая Павловича Акимова всю правду о трагедии писателя, и тут уже встретиться с Зощенко ему никто не мог помешать.
Случай не замедлил представиться. В ноябре 1954 года Назым совершенно неожиданно для себя получил телеграмму из Ленинграда, в которой главный режиссер Драматического театра, позже получившего имя Коммиссаржевской, Владислав Станиславович Андрюшкевич приглашал драматурга срочно приехать на премьеру хикметовской пьесы «Первый день праздника». Назым ответил согласием, позвал с собой близкого друга и переводчика Акпера Бабаева и таким образом в одно прекрасное утро он оказался в Ленинграде.
В тот период Назым Хикмет еще не написал своей главной остросатирической пьесы «А был ли Иван Иванович?», направленной против бюрократии и культа партийной власти, ею же незамедлительно и запрещенной, и продолжал быть в большой чести у госаппаратчиков. Его торжественно встретили, поселили в «Европейскую». А как только чужие ушли, он попросил Акпера позвонить Зощенко и пригласить его вечером на премьеру. Сам он позвонить не решился, просто боясь напугать Михаила Михайловича.
К телефону подошел сам Зощенко, но когда узнал, что его приглашает в театр Назым Хикмет, страшно разволновался и стал всеми силами отказываться, конечно, решив, что знаменитый турок постановления ЦК по его поводу не читал и не ориентируется в его страшной ситуации литературного изгоя. Пойдя на премьеру, он его просто-напросто подведет.
Тогда Назым взял трубку и сказал: «Товарищ Зощенко, я все знаю. Вы не думайте. Но вы один из моих самых любимых писателей. Я приехал ради встречи с вами. И я прошу вас пойти сегодня со мной в театр. Это очень для меня важно».
И Зощенко согласился. Писатели договорились, что по дороге в театр заедут за Михаилом Михайловичем, а он в назначенное время будет ждать их у подъезда своего дома.
Сделали все, как условились. Встретились, обнялись и так вошли в театр, где Назыма в дверях поджидало с букетами партийное начальство города Ленина.
Назым горько смеялся, вспоминая разыгравшуюся сцену в служебных дверях Драматического театра, сильно напомнившую ему финал гоголевского «Ревизора». Он смешно показывал, как опрокинулись лица культпартработников, как все встречающие разом вспотели от напряжения и испуга, и великий жар повалил от них, он помнил их злые глаза, прожигающие ненавистью писателя и то, как, овладев собой, они попытались оторвать Михаила Михайловича от Назыма Хикмета и куда-то увести… Но старый подпольщик крепко держал друга за плечо. Так после третьего звонка они прошли по опустевшему фойе к дверям переполненного зала. Назым распахнул перед своим гостем дверь и подтолкнул Зощенко вперед к зрителям, а сам задержал шаг и остался стоять за порогом. Он увидел, как премьерная ленинградская публика вдруг напряженно замерла, оставшись как бы наедине со своим замечательным писателем, а потом взорвалась искренними восторженными аплодисментами, решив по извечной наивности, что классик прощен и легализован. Зощенко стоял перед ними тихий, сосредоточенный, несуетный… Потом вошел Назым Хикмет, и овация повторилась. Но это была рядовая овация, говорил он, а аплодисменты Зощенко — это совсем другое, это были одни из самых дорогих и очень счастливых мгновений его жизни, о которых он любил вспоминать.
Назым с радостью рассказывал, как все на редкость хорошо складывалось в тот вечер. Спектакль удался, пьеса понравилась зрителям, артисты замечательно играли, зал часто им аплодировал, и, главное, Зощенко (Назым почему-то произносил его фамилию, всегда сильно напирая на оба «о») был здесь, с ним рядом. Правда, в антракте, когда они прохаживались, обнявшись, среди публики и Назым рассказывал Михаилу Михайловичу, как он помог своими рассказами выжить ему в тюрьме, потому что улыбающийся в лицо своим врагам узник — это самый непобедимый узник, он вдруг услышал за спиной мужской голос. С нарочитой издевкой, отвратительно громко, в затылок, как удар кастетом, были произнесены слова: «А это что за маленький черненький носатый прицепился к Назыму Хикмету?!»
Закрыв глаза от волнения, Назым сбивчиво говорил, как ему хотелось крикнуть на весь театр: «Сволочи!» и бить, бить этих хамов, когда он обернулся и увидел двух молодых мужиков с комсомольскими значками, явно подосланных. Но он, с присущей ему выдержкой, своим митинговым, хорошо поставленным голосом поэта дал провокаторам ответ: «Это мой большой друг товарищ Зощенко. Русский писатель, которого уважает и любит весь цивилизованный мир!»
Здесь бы мне и поставить точку, остановиться на мажорной ноте да на вещих для сегодняшнего Зощенко словах… Но не могу. Скажу, что было дальше.
Когда спектакль счастливо завершился и премьерный ритуал с речами, подношением букетов и целованием актрисам рук был исполнен, Назым физически ощутил, что не готов, не в состоянии вот так взять и расстаться с Зощенко. Он видел, как тот от волнений и усталости еле держится на ногах, и все-таки решился: «Товарищ Зощенко, я завтра вечером возвращаюсь в Москву. Давайте едем сейчас ко мне в гостиницу. Если бы вы могли читать ваши новые рассказы, я был бы самым счастливым человеком!»
Зощенко без всякого согласился. Попросил только по дороге в «Европейскую» на несколько минут завернуть к его дому за рукописью.
В номере Назыма Хикмета было людно. Приехали режиссер В. С. Андрюшкевич с женой, актеры, переводчики, была здесь и журналистка из Москвы Л. Батагова. Сюда же был подан ужин. Позже все эти люди помогут мне восстановить подробности той редкой по художественной насыщенности ночи.
Назым был очень нетерпеливым человеком. Если его душа к чему-то рвалась, он энергично брался за дело. Так и в ту ночь — он торопил всех с едой: «Товарищи, умоляю, ешьте скорей! У нас дело есть!» Наконец посуда была вынесена, Михаила Михайловича посадили в центре в кресло, он поднял у ног стоявший старый портфель и вынул из него рукопись.
— Здесь неопубликованная книга. Я назову ее «Сто рассказов». Все написано после приговора (он так и сказал: «после приговора»). Я хочу одного — пусть мой читатель знает: я не прекращал работать. Другое дело, что обстоятельства для писателя моего профиля сложились неподходящие. Ну, так не мы их, они нас выбрали…
И он начал премьеру никому еще не ведомой книги «Сто рассказов», книги, которая в задуманном виде никогда не осуществится. И тут Назым впервые толком рассмотрел Михаила Михайловича. Поразили глаза, худоба, прозрачность, подавляемая нервность рук, явный предел физических сил… Он говорил, какую боль испытал за этого гордого человека, про которого ему Акпер Бабаев только что сказал, что он доведен преследователями от литературы до такой нищеты, что недавно ходил наниматься на работу лаборантом мыть пробирки в какой-то научный институт.
Поначалу Зощенко после каждого прочитанного рассказа порывался уйти, ссылаясь на ночь. Потом забыл о времени, скинул напряжение, читал артистично, вдохновенно, на глазах становился красивым, привлекательным человеком.
Назым вспоминал, как он то хохотал до слез, то сочувствие к героям овладевало им, усиливая ощущение объемности исследуемой жизни. Все, о чем он слышал, — было правдой, рассказываемой художником уникального таланта. Магический дар Зощенко он ощущал во всем: в высочайшей литературной культуре замысла каждого рассказа, в лаконизме изложения любого художественно осмысленного факта и в особой грани, которую Назым очень ценил, когда узнаваемая реальность доводится тончайшим пером Мастера до гротеска. Когда былинка становится бревном и об нее невозможно не споткнуться душе.
Зощенко читал много, щедро, всю ночь. В тонких пальцах хрустальный бокал, рубиновый от вина. Время от времени он подносил бокал к лицу, вдыхал запах хорошего вина, так и не отхлебнув. Он был очень серьезен. Из этой читки Назым запомнил несколько сюжетов, любил их пересказывать, меняя детали. Чаще других он вспоминал историю о старом скорняке, которого стали одолевать болезни, но поликлиники со всем их арсеналом врачей ему не приносили облегчения и грустные мысли о свалке жизни стали посещать изболевшегося трудягу. Кто-то надоумил его обратиться к одному древнему профессору. Старик пошел. «Умираю совсем, говорит. Меня и к врачам таскали, и на курорт — пустое дело. А тот поглядел на него и сразу заключил:
— Все ваше горе в плоскостопии.
— Да вы же меня вовсе не смотрели!
А профессор смеется: видел, отвечает, как вы шли, и спрашивает пациента: «Вы кем работаете?» — «Скорняком». — «Ну, и как часто ошибаетесь в качестве кожи?» — «Никогда». — «Вот и я так же. Поживите с мое, куманек, тогда не только через пиджак, но и через стену будете видеть».
Это был трогательный рассказ о человеческом сочувствии, когда профессионал не только помог человеку избавиться от недуга и страха перед старостью, но и вселил в него уважение к его делу, его профессии, его бесценному опыту, возродил желание жить да еще взял полцены. И ничего, что в рассказе, позднее изданном Зощенко («Похвала старости»), герой не скорняк, а закройщик и некоторые детали расходятся, саму суть оптимистической истории Назым запомнил на всю жизнь. С не меньшим удовольствием вспоминал он и фельетон «Душевный конфликт» о добродушном веселом мастере мебельной фабрики Сергее Сергеевиче, примерном семьянине, пристрастившемся к водке, и его соседе — профессоре ботаники, вызвавшемся отучить бедолагу от пьянства. Пропали оба. Как выяснилось, спиртное подавали везде и всюду: от буфета до театра…
В полном восхищении от прочитанного, Назым вскричал: «Товарищ Зощенко, брат! Дайте мне вашу книгу, я ее сейчас же напечатаю!»
И взял рукопись.
Зощенко помолчал, а потом тихо спросил:
— А каким образом вы, Назым, собираетесь это сделать?
— О, не беспокойтесь, брат, у меня есть друг, который сейчас же это напечатает.
— Кто он? — так же негромко спросил Зощенко.
— Симонов! У него журнал, вы знаете…
— Симонов? Ну уж нет, — твердо сказал Зощенко и взял у Назыма рукопись. И, видя недоумение Назыма, Михаил Михайлович пояснил:
— А вы знаете, что ваш друг приезжал сюда стыдить меня за мою литературу?! А вскоре встретил меня в окружении молодых столичных литераторов и как ни в чем не бывало: «О, Михал Михалыч! Что вы тут? Идемте ко мне!» И руку мне на спину. Я руку стряхнул. Тяжелой оказалась его рука. — И без паузы попросил Назыма почитать стихи на турецком языке.
Назым прочитал два стихотворения и вдруг совершенно внезапно попросил Зощенко выслушать одну историю, которую он сейчас обдумывает.
Для начала Назым уточнил, что действие происходит в маленьком провинциальном городишке, где жил один простой хороший человек. Его все знали с пеленок, уважали все старушки, всем им он помогал, дрова, воду подносил — и вдруг его выдвинули на повышение. И вот однажды к нему в кабинет вошел на прием человек и сказал, что он в его учреждении работает завхозом и пора, мол, здесь сменить обстановку. Молодой начальник не возразил. Но после перемены мебели удивился: «Хорошо ты сделал, друг. Но зачем такие шикарные вещи мне поставил? Мне они вовсе ни к чему». А тот ему уж бронзовый письменный прибор с царскими гербами тащит и так далее. А вскоре говорит, что ему над столом необходимо повесить его собственный портрет. «Нет, этого не хочу!» — отбрыкивается бывший рабочий. А уж портрет нарисован и на стене. Потом завхоз говорит: «Слушай, невозможно! Твоя жена в очереди стоит со всеми и покупает то, что берут все. Теперь тебе это не годится, это работает против твоего авторитета. Надо сделать отдельный вход в магазин». И как-то само собой получилось, что жена бывшего рабочего привыкла ходить с другого хода за покупками и жить эти люди стали не как все в городе. А завхоз все не унимается: нехорошо, говорит, ты здороваешься со всеми подряд. С дворником вот за руку поздоровался. Зачем? Это неуважение к себе.
Так у героя пляж отдельный появился, чтобы народ его голым не видел. И постепенно это все ему начинает нравиться. Он привыкает к исключительности. Уже на машине с ветерком ездит. Уже доступ к нему закрыт…
И в конце концов, когда он понял однажды, куда его занесло, он спросил себя: как он дошел до жизни такой? Да и был ли этот чертов завхоз на самом деле? Был ли Иван Иванович?..
Так здесь впервые, по утверждению Акпера Бабаева, под влиянием услышанных рассказов Зощенко был откристаллизован и рассказан замысел будущей знаменитой пьесы-сатиры «А был ли Иван Иванович?» (я его привела в записи Л. Батаговой).
Вот уж поистине щедрые музы летали в ту ночь поверх голов двух породнившихся писателей!
Назым и Зощенко расстались под утро. Прощаясь, Назым шепнул Михаилу Михайловичу, что хотел бы с ним встретиться днем наедине. Условились в два часа отобедать здесь же, в ресторане «Европейской». Так и сделали.
«Сначала я, насколько мог, конечно, — рассказывал Назым, — говорил о его рассказах. Я всегда ценил историю, которую можно рассказать в двух словах. У Зощенко это всегда так. Его ситуации заставляют не только смеяться, но и задумываться. Каждый его персонаж окрашен во множество полутонов и все его рассказы ставят честный диагноз современной драматической жизни советских людей. А потом я его спросил:
— Брат Зощенко, вы для меня один из самых любимых писателей, то есть самый большой гуманист, как Гоголь, например, или Достоевский. Зачем вы участвовали в этой страшной книге? У нее даже корки напоминают мне сталь от наручников. Я говорю о книге «Канал имени Сталина».
— Как? — сильно удивился он. — Меня о сотрудничестве попросил сам Алексей Максимович! А Горькому я добром обязан. И писал я рассказ искренно, честно, А вы полагаете, что «История одной перековки» не вышла?
Назым считал, что рассказ, опубликованный в позорной лживой книге, и не мог выйти. Зощенко не согласился. Назым удивился, что он до сих пор всю эту эпопею с Беломорканалом не проклял. А Михаил Михайлович ему пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера…
Он рассказал, как Горький, вернувшийся с Соловков, отобрал четыре десятка наиболее известных в то время писателей для коллективной поездки на строительство Беломорканала. Каждый должен был написать очерк или рассказ о пользе принудительного трудового перевоспитания, и всё вместе составит книгу под его редакцией. Под эту идею правительство снарядило огромный пароход, который должен был уйти в путешествие из Ленинграда. Зощенко рассказал, как в назначенное утро все писатели приехали поездами в Ленинград, где им была отдана вот эта самая «Европейская», а в этом самом ресторане ломились столы от дармовых закусок, обедов и питья, и все собравшиеся пировали с большим размахом.
Он рассказал Назыму, как ему было невыносимо тяжело плыть на пароходе, потому что, куда бы он не подруливал, всюду на лесистых берегах их ждали сотни, тысячи подконвойных зеков в новеньких спецовках и все они страшно, раскатисто кричали: «Зощенко! Зощенко! Зощенко!», словно звали его туда, под конвой… Известность обернулась наказанием. Он говорил, как боялся этих одинаково воспаленных глаз, но еще больше в эти моменты боялся взглядов своих братьев-писателей…
— Товарищ Зощенко, — спросил Назым, — вы так любите Горького, я тоже его уважаю, скажите мне, бывшему заключенному турецкой тюрьмы, как могло получиться, что такой мудрый писатель приехал на Соловки в одну из самых страшных каменных тюрем и ничего не понял, стал восхвалять советский тюремный рай?
— Да все он понял! Все знал и, уверен, ужаснулся, — сказал Зощенко. — Я прежде тоже верил, что его надули, а несколько недель назад встретил бывшего узника Соловков, он и при Горьком там находился. Вот он много чего помнит, и одна история с участием Горького очень тяжелая…
На Соловках наряду со взрослыми находились дети, дети каэров (контрреволюционеров). Для них была организована специальная колония. Однажды нескольких заключенных с острова послали на соловецком карбасе в близлежащий город Кемь за мукой. Среди взрослых был и один паренек. Послали голыми, чтобы не сбежали. В Кеми, где они должны были грузить на судно муку, им выдали по пустому мучному мешку с тремя дырками для рук и головы, и они грузили. Вот тут из разговоров охраны мальчишка понял, что на их посудине на Соловки поплывет Максим Горький. Самый лучший пролетарский писатель! Значит, все теперь изменится к лучшему, ведь если он узнает… Потом их загнали в трюм и предупредили: если кто пикнет, головой в воду, а там, они знали, больше трех минут не продержаться.
На острове Горького окружили два-три десятка интеллигентных стукачей, других научили, что говорить, и пошла грубая показуха с цветочками на столах… В связи с отъездом Горького соловецкая власть устроила торжественные проводы. Горький тоже сказал речь, сказал, что живут они здесь хорошо. Тогда мальчик, тот самый мальчик, что сидел в трюме голый, прорвался к классику и крикнул: «Алексей Максимович! Не верьте! Вам все врут!»
Горький потребовал комнату и попросил его оставить вдвоем с мальчишкой. За два часа мальчишка рассказал ему об изощреннейших соловецких пытках, о двадцатичасовом рабочем дне, о работе людей в ледяной воде голышом… Горький плакал, ужасался и, взяв обещание с соловецкого начальства мальчика не трогать, весь в слезах уехал.
Недалеко отплыл старый карбас с пролетарским писателем, когда мальчишку расстреляли перед строем. Горький узнал об этом, но сделать ничего не мог.
— Он уже был сломлен, — подытожил Зощенко.
На сем и закончился обед Назыма Хикмета и Михаила Михайловича Зощенко. Ужаснулись и они, заглянув осенью 1954 года в еще очень узкую щель пропасти-прорвы, края которой впредь будут постоянно увеличиваться…
Спустя много лет, в начале 60-х, пили мы с Назымом чай в барском доме у вдовы А. Толстого — Людмилы Ильиничны. Из приглашенных, кроме нас, была единственная Екатерина Павловна Пешкова, жена Алексея Максимовича. Она была тихая, сдержанная, в разговоре особого участия не принимала, да разговора-то не выходило. Ситуация становилась критической. Напор светских фраз Людмилы Ильиничны только усугублял пустоту. И вдруг Назым ни с того ни с сего, словно в продолжение давно идущего в нем спора, с возмущением выдвинул Екатерине Павловне упрек:
— А почему ваш муж тогда бросил этого ребенка?!
— Какой муж? Какого ребенка? — опешила старая женщина.
Назым, волнуясь и путая русские слова, рассказал услышанную от Зощенко историю о расстрелянном мальчике, происшедшую, как он считал, по вине Горького.
Екатерина Павловна долго не отвечала. А потом глухо так сказала:
— Не судите, да не судимы будете. Уже все было нельзя.
И после паузы:
— Нашего сына мы потеряли на той же дороге…
И вдруг, вся собравшись в пружину, — Назыму в упор:
— А вам не приходилось видеть глаза Алексея Максимовича на последних фотографиях? А вы посмотрите! Лучше — хроникальный фильм, где он провожает на вокзале в Москве Ромена Роллана… Нет, он ничего не мог изменить…
Несколько нарушив временной порядок моего рассказа, я хочу вновь вернуться в тот запомнившийся день 22 июля 1958 года, когда не стало M. M. Зощенко. Вечером, едва я пришла домой после длинного разговора с Назымом Хикметом, он позвонил и без всякой подготовки попросил послушать несколько фраз. Он читал медленно, как завещание: «Я хочу жить в такой стране, где двери не будут закрываться на замки и где будут позабыты печальные слова: грабеж, вор, убийство». Я ничего не поняла. «Ну как же, — стал нервничать Назым, — этими принципиальными словами закончил свой рассказ «История одной перековки» Зощенко! Как я мог их пропустить? А ОНИ заметили. И долго помнили! До самого сорок шестого года. Помнят и сейчас…»