В. Адмони ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА МОЛЧАНИЯ [69]
В. Адмони
ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА МОЛЧАНИЯ[69]
Ни на одном людском собрании его нельзя было не приметить. Даже не зная его имени, вообще ничего не зная о нем. И не потому, что он обладал легкой моложавостью, за которою все же явственно проступали нелегко прожитые годы. А потому, что у его лица было выражение непрестанной сосредоточенности, словно обращенной внутрь, к собственной душе. Он был красив, но как-то затуманенно красив. И часто казалось, что он не до конца, не полностью присутствует там, где физически находится в эту минуту.
Между тем он всегда был безукоризненно внимателен и вежлив. И всегда был подтянут. Даже подчеркнуто подтянут. Такое впечатление возникало, может быть, потому, что он был невысок и худощав. Миниатюрность сочеталась в нем с отчетливой душевной твердостью.
Говорил он неторопливо. Всегда словно взвешивая свои слова. Лишь один раз я услышал его торопливую, взволнованно-гневную речь. Это было на том постыдном писательском собрании 1954 года, когда Зощенко был снова подвергнут поношению.
Голос у Зощенко был немного странным. Пожалуй, от его крайней сдержанности. И еще потому, что сам словно с некоторым удивлением и уважением прислушивался к тому, что говорил. Но когда он читал что-нибудь сочиненное им, его неторопливость становилась совершенно бесстрастной. И он никогда не улыбался, даже читая свои самые смешные рассказы. Впрочем, вообще не улыбался.
Удивительно легко и достойно нес он свою раннюю, изумительную славу. Когда однажды кто-то при мне сказал ему, что в народе улицу Зодчего Росси обычно называют улицей Зощенко Росси, он спокойно ответил: «А наша фамилия, кажется, и происходит от слова «зодчий». Среди моих предков были строители».
Встречались мы нередко, но всегда на людях и обычно обменивались лишь приветствиями.
Только два эпизода из наших встреч заслуживают, на мой взгляд, упоминания.
Время первого из них — раннее лето сорок шестого года. Я ехал в Москву. Поезда уходили тогда рано. Даже «Стрела». В семь или восемь часов вечера. На перроне меня окликнули. Я обернулся и увидел Веру Казимировну Кетлинскую и Олю Берггольц. Они отправлялись на какое-то писательское совещание. Узнав, что я тоже еду этим поездом, они пригласили меня навестить их в их купе. Назвали номер вагона и номера мест. Я обещал.
Поезд тронулся. Когда прошел примерно час, я решил, что пора навестить дам. Прошел по множеству тамбуров и вагонных коридоров — и оказался в том вагоне, который был мне назван. Но в купе ни Кетлинской, ни Берггольц не оказалось. Зато там был Зощенко. Он поднялся мне навстречу, мы поздоровались, и он сказал: «Вера Казимировна и Ольга Федоровна сами ушли кого-то навестить. Подождите, пожалуйста, они скоро придут». Жестом он пригласил меня сесть на ту же полку, на которой, когда я вошел, он сидел сам. Мы сели. Он у окна, прямо и ровно, как всегда, а я откинулся в угол.
Во время долгих переходов по тамбурам и коридорам у меня начали складываться какие-то мысли — мысли или стихи, я не помню. И теперь, когда я оказался в тихом купе, я непроизвольно стал дальше следить за движением моей мысли и совсем забыл, что рядом сидит Зощенко. Прошло какое-то время. Я вдруг очнулся, встал и сказал: «Уже поздно, Михаил Михайлович, я пойду, передайте, пожалуйста, привет Вере Казимировне и Ольге Федоровне». В ответ Зощенко тоже встал. Он протянул мне руку и, когда мы прощались, добавил: «Как хорошо мы провели с вами эту четверть часа». И на его лице возникла какая-то мягкая, доверчивая улыбка. Когда я выходил из купе, я оглянулся. Отсвет улыбки еще был на его лице.
А второй эпизод отделен от первого более чем десятилетием.
Зощенко — переводчик. Такова теперь область дозволенной ему работы, таков теперь его статус. И так устроены человеческие натуры и такие были пережиты времена, что мы все бесконечно рады этому — ведь это дает Зощенко заработок и легализует его положение. В глубине души, конечно, знаем, что это поворот судьбы не только благополучный, но и трагический, но в глубину своей души люди заглядывают редко.
А кроме того, так превосходен зощенковский перевод романа М. Лассила «За спичками».
Я знаю, что очередного перевода у Михаила Михайловича нет. И когда издательство «Художественная литература» поручает мне отредактировать сборник переводов одного из норвежских классиков второй половины XIX века Александра Хьеланна и помочь в подборе переводчиков, я звоню Зощенко и спрашиваю, не хотел бы он взяться за эту работу. Он охотно соглашается. Мы договариваемся о материале — небольшом романе «Яд» и рассказе «Народный праздник». Я заказываю подстрочник одной очень добросовестной и эрудированной скандинавистке, моей бывшей студентке, и она составляет подстрочник с особой тщательностью, потому что знает — это для Зощенко.
Я отвожу подстрочник Михаилу Михайловичу. Через какое-то время он звонит мне, что перевод готов. Я заезжаю за ним и, по обязанности редактора, читаю его и сверяю с оригиналом. Рассказ переведен великолепно, достигает вершин русской прозы. Впрочем, он замечателен и в оригинале. Роман в оригинале слабее. Но и он переведен очень хорошо. Рукопись перевода безупречно аккуратна. Лишь изредка встречаются в ней поправки: всегда одни и те же. Это сокращения, вычеркивание лишних слов. Но и сокращения сделаны с величайшей аккуратностью.
И вдруг, сверяя перевод с оригиналом, я замечаю, что примерно в середине романа в переводе отсутствует несколько абзацев. Убежденный, что это вина составительницы подстрочника, я звоню Михаилу Михайловичу и приношу ему свои извинения. Сожалею, что подстрочник его подвел. Обещаю, что сам сразу же сделаю подстрочник выпавших абзацев. Но слышу неожиданный ответ: «Нет, подстрочник тут не виноват. Эти абзацы в нем были. Но они — лишние. Они ничего не дают роману. Я от них отказался».
Я сразу же понимаю, что по существу Зощенко совершенно прав. И что роман без выпавших абзацев даже выигрывает. Но есть переводческая обязанность: ни в чем не изменять оригинал, если средства языка, на который он переводится, позволяют сохранить его строение. И Хьеланн к тому же классик. Запинаясь, я начинаю излагать все это Михаилу Михайловичу. И то, что он прав, и то, что перевести эти абзацы все-таки необходимо. Затем мы оба молчим. Долго. Я чувствую, что мои слова его не убедили, что они лишь усугубили его общую усталость, показались ему очередной нелепостью, вставшей на его пути. Наконец он говорит: «Хорошо. Пусть эти абзацы будут в переводе. Но я не стану их переводить. Переведите их вы». Я сразу же соглашаюсь, но прибавляю: «Как только я переведу, я сразу же покажу вам перевод». «Не надо, — отвечает Зощенко, — я доверяю вам». В его голосе бесконечная усталость. И я понимаю, что спорить с ним нельзя.
А когда книга выходит из печати и издательство посылает Михаилу Михайловичу авторские экземпляры (вернее, авторский экземпляр), я снова звоню ему и спрашиваю, когда могу завезти ему рукопись его перевода. Безжизненным голосом Зощенко отвечает: «Не надо. Пусть рукопись останется у вас на память обо мне».
И хотя его слова любезны, я чувствую, что главное здесь — нежелание кого-нибудь видеть.
Этот наш последний разговор состоялся поздней весной 1957 года.