2[43]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2[43]

К этому прекрасному и уютному залу ленинградского писательского клуба заскорузло в былые годы в моей душе настороженно-брезгливое чувство. Я входил сюда ощетинясь, даже когда он бывал пуст. Густота воспоминаний мгновенно заполняла его враждебностью, необходимостью внутренне обороняться.

Мучительство начиналось с клубного порога: еще в раздевалке срабатывала мгновенная реакция — с кем-то не поздороваться, кому-то еле кивнуть. После каждого собрания их становилось все больше, они накапливались все проворнее, и в их угодливо толпящуюся среду порой впархивали даже друзья. Я запутывался и терял право на это старомодное чистоплюйство: кого могло озаботить, что ему не подают руки, если речь шла о жизни и смерти? Так им тогда казалось, и они не всегда ошибались, ибо судьба многих писателей обрывалась в этом зале, на этой фанерной трибуне — в те годы она была для нас лобным местом.

Наши тогдашние собрания сколачивались, как серийные гробы на конвейере. В моей памяти они впечатаны единой моделью: узкий помост сцены без занавеса, длинный стол, покрытый красной скатертью, и дюжина стульев для президиума, он гуськом угрюмо появлялся из высокой дворцовой двери позади сцены. Кто входил в его состав, постепенно утрачивало значение: для коварной судьбы не было неприкосновенных, она надергивала свои жертвы и среди руководства. И чем сильнее леденил их страх, тем истовее они исполняли свою сторожевую роль.

Не следует думать, что все это делалось лицемерно. Люди научились расчесывать себя до искусственной страсти. Терялось ощущение реальности происходящего, исчезала нормальная логика, она приобрела маниакальный характер — решительно все оказывалось возможным, и чем нелепее возводились обвинения, тем они чудились достовернее, уже не требующими решительно никаких доказательств. Да и какие могли понадобиться доказательства, когда обвиняемый тут же на онемевших ногах выкарабкивался из зала и, взойдя на еще не остывшую от жара трибуну, признавался в чем ни попадя!

Безумие становилось нормой. До такой степени оно становилось обыденным, что и дома, среди верных друзей эта норма не осуждалась, она казалась неизбежной, уклонение от нее могло бы принести больше бед, нежели покорство. Сознание было вывихнуто. Даже те, кто отлично понимал мерзость происходящего, убеждали себя и друг друга, что всякая попытка заступничества вызовет еще более крутую волну репрессий. Ну как же ты не понимаешь, что своим сопротивлением ты только подведешь всех нас!

И вот в этом удушливом, липком воздухе нравственного уродства, в смраде самоистязаний и самодоносов внезапно произошло нечто неслыханное. Сейчас уже мало кто помнит о том писательском собрании — свидетели вымерли, а те, кто еще уцелел, вспоминают его со жгущим память стыдом.

В тот день нас собрали по чрезвычайному поводу. Настолько чрезвычайному, что в помощь нашему ленинградскому секретарю Всеволоду Кочетову приехал всесоюзный секретарь Константин Симонов.

И на этот раз нам было хоть и смутно, но загодя известно, по какой главной причине мы поголовно высвистаны в опостылевший от беспрерывных проработок зал.

Мы знали, что на днях состоялась в клубной гостиной встреча приезжих англичан-студентов с Анной Андреевной Ахматовой и Михаилом Михайловичем Зощенко. И на этой встрече Зощенко совершил чудовищную политическую ошибку, наговорив бог знает какую антисоветчину. Эти зловещие слухи доползли до нас, как всегда в те времена, изувеченные отсутствием нормальной человеческой информации: их передавали шепотом, округляя от ужаса глаза. И хотя все это происходило уже после смерти Сталина, однако пистолетная инерция страха продолжала торчать в спине между лопаток.

Но все-таки было одно обстоятельство, изначально разнящее это наше собрание от тоскливого сериала всех иных. Дело в том, что Михаила Михайловича Зощенко любили. Не было на моей долгой памяти ни одного писателя, к которому испытывали бы подобное редчайшее единодушие любви и уважения. Я говорю буквально о всей пестроте ленинградского писательства, где постоянно хватало — хватает и сейчас — всякой мути. Однако общность высокого, ничем и никем не замутненного мнения о личности Зощенко подымала его над извилистыми интригами групповой поножовщины.

Во всяком случае, мне казалось, что неправедная жестокость, обрушившаяся на Михаила Михайловича в августе сорок шестого года, ни в ком из ленинградских писателей не вызвала злорадства.

Я отлично помню то ощущение раздавленности и унижения, которое навалилось на нас в актовом зале Смольного во время развязного, площадно-грубого и литературоведчески полуграмотного доклада Жданова. Обычно писатели с быстротой звука при любой команде начальства проделывали солдатский экзерсис «На караул!», но тогда, в Смольном, ни один литератор не нашел в себе нравственных сил немедля отмобилизоваться применительно к подлости: никто, ни один человек не ринулся после доклада к трибуне доколачивать Ахматову и Зощенко.

Естественно, впоследствии тотчас опомнились самые законопослушные — те, кто с хоругвями вышагивают по бокам любого правительственного постановления. Но даже и они — так мне тогда казалось — хотя и гнали Зощенко с гончей сноровкой на возможный выстрел хозяина, но делали это без особого псиного азарта, а скорее по казенной служебной надобности. И в своем закадычном кругу они даже огорчались: ну зачем же такой замечательный писатель и человек сочинил этот гадкий пасквиль про обезьянку! И теперь не только ему, но и нам всем приходится это расхлебывать…

После смерти Сталина начались послабления — так издавна принято называть все, что облегчает жизнь народа. Светлая полоса должна была коснуться своим крылом и безнадежной судьбы Зощенко — она длилась уже десять лет. Писатели нетерпеливо дожидались, что наконец-то с имени Михаила Михайловича будет снята анафема.

Но тут внезапно оказалось, что он сам угробил себя на этой дьявольской встрече с капиталистическими студентами! На кой ляд ему понадобилось дискредитировать историю своей Родины перед этими безусловно враждебными сопляками!

Так, или примерно так, сокрушалась подавляющая часть писательского собрания. Они были раздосадованы на Михаила Михайловича — ему от всей души желают добра, а он снова понуждает их встревать в рискованную ситуацию.

Начало нашего собрания несколько запоздало. Стало известно: Симонов, Кочетов и весь секретариат уговаривают Зощенко выступить сейчас и со всей полнотой и искренностью признать свою глубоко порочную ошибку. Его заверили, что товарищи по перу учтут чистосердечное раскаяние и вернут ему свое доверие. Уговаривали его настолько искренне, ласково и душевно, что им, пожалуй, чудилось — во всяком случае, хотелось думать, — вот покается Михаил Михайлович, пропесочат его немножко — и все обойдется. Вообще-то еще ни с кем никогда так не получалось, но сейчас горизонт прояснился. Может, Зощенко и проскочит.

Уговорили.

Он согласился выступить.

Тишина на собраниях бывает различная. Шумливо-невнимательная. Чинно-равнодушная. Одобрительная. Враждебная. Гнетущая…

Здесь же произошло нечто иное.

Речь Михаила Михайловича Зощенко, как только он произнес первые несколько фраз, зазвучала в обморочной тишине.

Отчеканивая слова, резким и безжалостным голосом он требовал, чтобы мы вместе с ним оскорбились низостью грязного поругания его чести. Быть может, «требовал» — это не совсем точно. Он хотел, чтобы мы поняли: брань, которой облил его Жданов, непереносима и для нас.

Мне казалось: он не сомневался, что мы поймем. Его речь была заряжена силой необычайной мощи. Мощью непривычного тогда еще для нас человеческого достоинства, духовной и душевной прозрачности и одновременно такой детской незащищенности, что, слушая его, невозможно было удержаться от спазма в горле.

Я не видел лиц писателей, они сидели спиной, затылками ко мне, — я стоял в конце переполненного зала в центральном проходе, судорожно заглатывая слезы. Восхищение гордостью Михаила Михайловича, его бесстрашием, и безумная жалость к нему, к его одиночеству, и желание броситься к нему на помощь — все это сплавилось воедино пламенем его чистоты. И я нисколько не сомневался, что весь зал сейчас опален им.

Тем временем обморочная тишина в зале постепенно становилась иной. Я этого не ощутил. Единство со всеми переполняло меня, продолжало переполнять.

А Зощенко видел лица писателей. И прочитав на них то, что там было изображено, внезапно оборвал свою речь и произнес:

— Не надо мне вашего снисхождения, не надо мне вашего Друзина…

Махнув рукой, сошел с трибуны и двинулся к двери со сцены.

Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его, я зааплодировал, уверенный — сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.

В полной, и теперь уже гнетущей, тишине жалко прозвучал мой одинокий хлопок.

На меня обернулись. Все скопом обернулись.

И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния…

Более тридцати лет не возникало у меня охоты рассказывать об этом писательском собрании. Не вспоминал о нем потому, что опасался выглядеть уж слишком нескромно-прозорливым: вот, дескать, один-единственный отважился — и угадал.

А ведь, по правде, ничуть не отважился. Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.

В том-то и дело, — снова повторю! — что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала и, уж во всяком случае, Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей.

Фамилий называть не стану, почти никого из тех, на кого мог я тогда, пусть подсознательно, надеяться, уже давно нет в живых.

Собрание длилось долго. И на этот раз Зощенко был изничтожен окончательно.

Попутно, особо не задерживаясь, председательствующий Всеволод Кочетов произнес какую-то презрительно-осуждающую фразу о той личности, что посмела аплодировать.

Из клуба в этот вечер мы выходили втроем: два моих друга — замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, — и я.

Один из них — его произведения и тогда, и ныне восхищают меня — сказал мне, слишком широко улыбаясь:

— Ну для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?

Я не знал, что ответить.

— Помимо того, что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.

Тут вмешался второй писатель:

— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил, как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь никакого отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.

— Но ведь это же неправда. И он же видел!

— Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей, рядом с тобой, толпилась туча народа.

— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только, пожалуйста, не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я скажу тебе совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все остальное — эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренне, а что — по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе…

Дней через пять после собрания меня вызвали к секретарю.

Я не воспользовался советами ни первого писателя, ни второго, хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями.

А то, что мне пришлось поплатиться за свой жалкий хлопок, уже не представляет никакого интереса.