Т. Хмельницкая НЕЗАВЕРШЕННЫЙ ЭПИЗОД [60]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Т. Хмельницкая

НЕЗАВЕРШЕННЫЙ ЭПИЗОД[60]

Впервые я увидела Михаила Михайловича во время войны, когда он в 1944 году вернулся в Ленинград. Знакомы мы не были. Писателей тогда в Ленинграде было немного. При встрече в столовой Дома писателей, ставшей в те дни центром общения, и на немногочисленных вечерах здоровались все, даже не будучи предварительно друг другу представленными.

Меня сразу поразил облик Зощенко, до странности непохожий на героев его рассказов. Он был красив, обаятелен, на редкость мягок и грустен. Темно-карие глаза, задумчивые, ласковые, вопросительно вглядывающиеся в лица окружающих его людей, сдержанная деликатная улыбка, какая-то органическая соразмерность движений, манер, тихого, доброго голоса — внешность, казалось, присущая автору лирических новелл, а не создателю проницательно подслушанного характерного красочного языка полуграмотных людей, недавно коснувшихся культуры, не переваривших ее, употребляющих «интеллигентные» слова, не понимая их подлинного значения, некстати вставляющих их в искаженные, косноязычные и в то же время цветисто-высокопарные фразы с неподражаемым комическим эффектом. Непредвиденность этого словоупотребления — не просто изобретательная, остроумная пародия, а подлинное и многостороннее открытие нового типа горожанина — обывателя, некритически хлебнувшего так и не освоенного им образования. И в этом кривом зеркале исковерканного языка широко отразились быт, психология, взаимоотношения людей двадцатых и начала тридцатых годов, которые можно было наблюдать в коммунальных квартирах, очередях, трамваях. Но сквозь убогость и жалкость этого быта пробивается человеческая доброта, снисходительность и сочувствие автора к своим духовно неполноценным героям.

Между Зощенко-писателем, любимым всеми слоями общества — от изощренных филологов до простых, мало читающих людей, — и этим скромным, печальным, на редкость притягательным и молчаливым человеком для меня была пропасть.

В мае 1945 года кончилась война, и в Союзе писателей был грандиозный праздничный вечер. Я шла на него, раздираемая противоречивыми чувствами. С одной стороны — неуемная радость: наконец-то больше не будут убивать, восторжествовала неоспоримая ценность человеческой жизни. А с другой — очевидная и необратимая боль утраты, уже не смягченной и тенью надежды. Родители погибли в 1942-м в разгар блокады, а муж, ушедший с войсками народного ополчения в сентябре 1941 года, так и не вернулся, и все мои письма пришли обратно. Неумолимо ясно стало: вся прежняя, дорогая мне жизнь оборвалась навсегда. С этими противоречивыми чувствами радости и отчаяния, преследовавшими меня весь этот праздничный вечер, я металась по Дому писателей, то танцуя и пируя, то убегая, чтобы в общем хаосе разгорающегося веселья побыть одной и разобраться в себе.

В одну из таких минут меня вдруг остановил Зощенко, с которым до того я не обменялась ни одним словом, и начал с места в карьер:

— Я думаю о вас уже восемь лет и никак не могу разгадать. Я не раз видел вас еще до войны в Доме писателя, такую молодую, оживленную, улыбающуюся, и не мог понять, почему женщина в расцвете лет, явно благополучная и счастливая, пишет? Я знал, что вы пишете и много печатаетесь, и это казалось мне несовместимым с вашей, видимо, радостной и легкой жизнью… Сужу по себе: даже в молодости я был бесконечно и необъяснимо несчастен. Я участвовал в двух войнах, потом перепробовал множество профессий. Внешне жизнь моя как будто не была обездоленной, а я не находил себе места. Отчаянная тоска и непонятные страхи угнетали меня. Я не мог ни есть, ни пить, ни спать. Я боялся выходить на улицу и задыхался в комнате с закрытыми дверьми. Мне тягостно было встречаться с людьми. Я непрерывно недомогал, хотя никакой определенной болезни у меня не было, и попытки лечения не помогали. Мне не хотелось жить. И тогда неожиданно для себя я стал писать. И это был единственный выход из состояния, казалось бы, безнадежного. Я не сразу избавился от тоски, но уже через некоторое время, когда литература стала основным делом моей жизни, это мучительное состояние прошло.

Я вспомнила, что Тынянов тоже говорил: «Искусство рождается неблагополучием».

Он еще раз спросил меня, что же заставляет меня писать. И я не смогла тогда ему на это ответить. Его исповедь меня поразила. В то время я не читала еще недавно написанную им повесть «Перед восходом солнца», не до конца напечатанную в 1943 году в журнале «Октябрь», и ни от кого не слышала об этих его припадках безотчетного ужаса и отчаяния. В тот вечер я совершенно растерялась. Праздничная обстановка не располагала к исповеди и серьезным разговорам, и вскоре он тоже, на полуслове прервав себя, перешел на шутливый, игровой, задорный тон. Встревоженная, удивленная и в то же время польщенная, я от него убежала и пошла домой.

Прошло несколько дней. Праздничные волнения улеглись. Все вернулись к повседневной озабоченной трудовой жизни. Я сидела в читальном зале библиотеки Дома писателей и что-то спешно записывала. Вдруг услышала за спиной тихий голос: «Простите…» Оглянулась. Это был Михаил Михайлович.

— Простите, — повторил он. — Несколько дней тому назад на вечере я что-то такое вам говорил и совершенно все забыл. Не можете ли вы мне напомнить, что я тогда говорил?

И я, не задумываясь, непроизвольно ответила:

— Если вы забыли, Михаил Михайлович, значит, так и надо. И не вспоминайте. Забудьте совсем. Чего не скажешь в такой праздник!

Попрощалась и ушла.

Потом я долго не встречала его, чуть ли не больше полугода.

В Союзе праздновали шестидесятилетний юбилей Михаила Лозинского. После торжественной части все перешли в ресторан. Сидели за отдельными столиками. Мой стол стоял в стороне от стола юбиляра. Рядом со мной сидели скромные переводчики, не слишком мне знакомые. Оживление после произнесенных тостов стало понемногу угасать. И было скучновато.

Вскоре в комнату вошел Зощенко, сел за стол к Лозинскому и А. Смирнову. Через некоторое время Зощенко, оглядывая комнату, увидел меня, улыбнулся, пересел за мой стол, заказал шампанское и снова продолжил тот азартный с подтекстом разговор, который оборвался на вечере в честь победы. Я сказала:

— Вы похожи на миллионера из «Огней большого города» Чаплина, который трезвый забывает, а пьяный вспоминает.

Это его позабавило. Потом я узнала, что «Огни большого города» — его любимый фильм. Точно этими словами называется один из его рассказов, ни по материалу, ни по теме и сюжету ничего общего не имеющий с картиной Чаплина. В тот вечер юбилея Лозинского он в разговоре со мной весело обыгрывал ситуацию с миллионером Чаплина.

А вскоре раздался телефонный звонок.

— Говорит миллионер. Когда я могу вас увидеть?

Я назначила день, с трудом соорудила гостевой стол — ведь карточки в то время еще не отменили и с продуктами было нелегко — и настроилась на праздничный лад.

Он пришел точно в назначенный час, держал себя мило, просто, корректно, но ни к чему не притронулся, о себе ничего не говорил, все больше расспрашивал о том, что я делаю и о ком пишу.

— Так вы действительно любите свое дело! — воскликнул он удивленно, а я, удивляясь его удивлению, сказала:

— Конечно, а иначе я бы им не занималась.

Говорили о многом, но не о литературе. Все больше о том, сколько горя, лишений и тяжелых утрат принесла людям война.

— Никогда я не видел на улицах города и скамейках его садов столько одиноких старых женщин, — сказал он с глубокой болью.

Во всем, что он говорил, чувствовался человек отзывчивый, неравнодушный, инстинктивно разделяющий чужие страдания и готовый активно помочь. Он в этом непринужденном общении открылся мне с совсем иной стороны. Какое-то органическое благородство и великодушие сквозили в каждом его слове и жесте.

Прощаясь, он поцеловал мне руку и сказал:

— Я думал, вы авантюристка, а вы просто хорошая женщина.

Весь этот эпизод, сложившийся из нескольких встреч, загадочный и незавершенный, стал мне ясен значительно позже, когда я, уже после его смерти, в наши дни прочла целиком повесть «Перед восходом солнца». Я поняла, что в последние годы своей жизни Михаил Михайлович писал не просто литературные произведения, а упорно, напряженно и страстно искал реальных путей, как жить полноценно, как избавиться от неоправданной тоски, необъяснимых страхов. Ведь в действительности на войне и в любых жизненных обстоятельствах он отличался безоглядной храбростью. Так где же истоки того безотчетного отчаяния, а подчас и непреодолимого отвращения к жизни, которое порой охватывало его, и как от этого излечиться? Он не просто подробно описывает мучительные свои состояния, он старается понять связь нарушенного душевного равновесия с причинами его возникновения. С почти наивной верой вникает он в закономерности психической и физиологической жизни. Он обращается к науке, к теориям Павлова и его исследованиям. Не принимая учение Фрейда о только сексуальных корнях нашей подсознательной жизни, он более многомерно и широко исследует собственные сны и в них находит источник событий своего еще досознательного младенческого существования, которое потом выльется в болезненные и, казалось бы, необъяснимые душевные искажения действительности. Эти исследования походят на искусный психологический детектив, в котором распутываются сложные узлы переживания. Он как бы проясняет для себя свою загадочную угнетенность. Безоговорочное доверие к закономерности научных исследований делает несколько примитивной и рецептурной решение сложной поставленной им перед собой задачи. Но ему становится легче от этого наглядного подхода к загадкам своей душевной жизни, и это распутывание узлов своих безотчетных переживаний превращается в сюжет, тему, проблему и главный смысл его повести «Перед восходом солнца».

Но так как создание повести, научные исследования и глубокое проникновение в истоки собственной жизни слились у него в одну неразрывную целеустремленную деятельность, повесть эта не завершилась с последней точкой. Проблема противоречий, сложностей и странностей человеческой жизни продолжала его волновать и тревожить. Найдя выход для себя, он хотел передать этот опыт людям, найти разрешение и для других сложных и странных судеб и ситуаций. Он стал проверять найденные им закономерности на других людях. Быть может, эти свои исследовательские детективно-психологические новеллы о жизни он бы продолжил, и каждый человек, не укладывающийся в однозначное понимание, становился бы для него объектом исследования.

Таким объектом на короткое время стала и я, но, найдя для себя ответ и разгадку, он вежливо и благодарно отошел.

А тема необъяснимых душевных состояний и противоречий, видимо, в годы и после окончания повести «Перед восходом солнца» все еще им владела. И только грубое вмешательство в его творческую жизнь лишило нас многих интереснейших историй в этом плане.

Этим эпизодом и ограничивается мое личное знакомство с Зощенко, но его трагическая жизнь протекала на моих глазах.

В августе 1946 года я жила в Доме творчества «Комарово». В день печально известного доклада Жданова за нами в Комарово приехал автобус и отвез всех живущих в Доме творчества в Таврический дворец. Члены партии более или менее были в курсе. Остальные не знали ничего.

Речь Жданова своей грубостью, нелепостью обвинений поразила всех. Люди растерялись. Всем было странно и страшно. Все боялись взглянуть друг на друга. Бывший «Серапионов брат» Николай Никитин пытался что-то сказать, путал слова, вместо «трибуны» он пролепетал «с этой высокой эстрады», заикался и за что-то просил прощения. И только крупная, плотная, широкоплечая женщина Наталья Леонидовна Дилакторская, похожая на статую Александра III, выступила в защиту Зощенко. Все вышли с этого несмываемо оскорбительного для человеческого достоинства заседания, не смея выразить свое негодование и протест.

Крадучись, я опустила в почтовый ящик на двери квартиры Зощенко письмо, полное уважения, восхищения и сочувствия, но так и не знаю, получил ли он его.

Страшно было подумать, как он все это пережил. А когда несколько месяцев спустя я встретила его в Доме писателя, меня поразило светлое, спокойное достоинство, с каким он держался. Упоминать о происшедшем не решались. Он говорил о том, что пишет рассказы про партизан, и еще о чем-то сугубо нейтральном. Ни напряженности, ни нервозности не было в его словах и движениях. Его спокойствие восхищало мужеством и чистотой.

И наконец последнее неслыханное истязание произошло в зале Дома писателей в 1954 году, когда его клеймили за ответ английским студентам — за то, что он посмел не согласиться с грубой бранью Жданова, обозвавшего его хулиганом и трусом, Я была на этом позорном заседании. Не буду говорить о том, что там происходило, — об этом уже достаточно хорошо известно. Преступное надругательство над Зощенко непростительно и незабываемо.

После заключительных слов Зощенко: «Пусть Друзины правят литературой, а я ухожу» — только Меттер сочувственно и одобрительно зааплодировал да несколько литературных юнцов, спрятав головы в колени, чтобы не было видно лиц, робко похлопали. Потом Зощенко, с болезненно потемневшим лицом, сломленный, один стоял в коридоре. С какой-то сестринской ласковостью Елена Катерли взяла его под руку и сказала: «Пойдем, Миша, пиво пить…»

Чувство неискупимой вины охватило многих. Ведь был уже 1954 год. Никто не мог ждать ареста, разорения, смерти. Но рабский страх, воспитанный десятилетиями, сковал людей, и, с тупой покорностью опустив головы, все промолчали, не взорвались естественным возмущением, не приостановили подлую инсценировку публичной казни над Зощенко — человеком неподкупной рыцарской чести, душевного мужества, доверчивой чистоты и врожденного благородства. До сих пор мучительный стыд за себя и всех промолчавших терзает меня.