ЭПИЗОД С БАБОЧКОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЭПИЗОД С БАБОЧКОЙ

Однажды, совсем случайно, Мейслинг похвалил гимназиста. Какое это было счастье! Поражённый столь редкой похвалой Мейслинга — своего вечного врага, Андерсен растерялся. Он так привык к ливню насмешек директора, что похвала показалась приятным солнцем после длительной пасмурности. Но чем он, экономивший каждое полено, каждый кусочек, каждый взгляд, мог отплатить за такую доброту, ласковое словечко.

Андерсен брёл среди цветов и вдруг увидел неописуемой красоты бабочку. Она перелетала от цветка к цветку, как праздник. И всякий цветок улыбался ей, как лучшему событию жизни.

Эта странная бабочка, казалось, понимала его мысли и радовалась вместе с ним. Подросток улыбнулся ей вслед за цветами. Она подлетела к нему, словно только и ждала улыбки. И вообще было такое впечатление, что бабочка садилась не на цветы, а на улыбки. Только они и привлекали её. Вот и Андерсен — стоило ему улыбнуться, как прекрасная странница едва не присела ему на лицо и так опахнула большими крыльями, разрисованными лучшим художником, что было чувство — рисунок её крыльев перешёл на лицо.

Нельзя сказать, что Андерсен поймал эту бабочку в подарок Мейслингу, скорее всего, она сама поймалась ему.

   — Вот, — воскликнул Андерсен, протягивая удручённому Мейслингу подарок.

Мейслинг давно уже забыл, что случайно, против своей воли, похвалил сына прачки с такими высокими покровителями в Копенгагене.

   — Что это за чудовище у вас в руке?

   — Это бабочка, я принёс её показать вам.

   — Для чего?

   — Она красивая. — Восторг лился из сердца великовозрастного гимназиста.

   — Ну и что?

Андерсен пожал плечами:

   — Она красивая!

   — Допустим, что чудовище красиво, но для чего нужно было приносить его мне? И почему вы вспотели?

   — Я бежал, чтобы показать вам эту красоту. Я хотел поделиться ею с вами.

   — Вам бы стоило так спешить, когда вы выполняете мои задания. Если бы ваш ум бегал быстрее ног, вы бы сделали определённые успехи. Попытайтесь, уважаемый господин Ганс Христиан Андерсен, впредь не беспокоить ваши ноги ради меня, но сделайте всё возможное, чтобы ваша мысль бегала, как можно быстрее. Иначе вам будет трудно закончить нашу гимназию!

Бабочка точно слышала этот разговор, и Андерсен почувствовал, как она хочет расправить крылья. Может быть, её мысль летала так быстро, быстрее её самой, и крыльям передалось это движение благородной мысли.

Как был обижен гимназист словами Мейслинга, он все силы своей души вложил в подарок — и что?

И он выпустил бабочку. Она сразу же нашла окно, словно не могла дольше дышать одним воздухом с Мейслингом.

А Ганс Христиан Андерсен вдруг почувствовал, что летит вслед за бабочкой. Тело его ещё находилось почему-то рядом с Мейслингом, а душа летела над двумя телами, и как горько ей было видеть слёзы в глазах оставленного тела. Как глубока была обида на человека, не оценившего столь высокой красоты. Душа рванулась было за летуньей с такими великолепными крыльями, но...

Разве могла она бросить там, внизу, это неуклюжее тело, отданное в полную власть человека, совершенно не ценящего Андерсена, способного издеваться над каждым его словом, видящего чуть ли не духовную радость в том, чтобы сломить неокрепшее сердце, доказать ему, что он никто и ничто и таковым останется до последних дней своих.

Что мог Андерсен противопоставить Мейслингу? Только душу, свою чистую душу, лёгкую, как полёт весёлой бабочки. И душа вернулась в пустое тело Андерсена.

   — Вы о чём-то задумались, Андерсен? — хищно спросил Мейслинг и, видя молчание Андерсена, вновь спросил: — А, вы опять слагаете стихи, вместо того, чтобы учить уроки, вместо того, чтобы сидеть над книжкой.

Андерсен молчал.

   — И этой бабочкой вы отвлекли меня от занятий моих ради того, чтобы продемонстрировать очередные вирши. Что ж, я готов, если господин Коллин, столь уважаемый мною человек, не нашёл более приличной и достойной кандидатуры на место в моей гимназии, я готов, я выслушаю вас, господин Андерсен, с почтением, ибо тень вашего покровителя за вашей спиной не разрешает мне сделать ничего другого. — Мейслинг говорил так страстно, так зло, что Андерсен обернулся, будто тень благородного и доброго Коллина и впрямь стояла за его спиной.

   — Ха-ха, — рассмеялся Мейслинг, — ха-ха, Андерсен, где же ваша вожделенная тень? О, она далеко, она в самой столице и, быть может, беседует сейчас с самим королём, или находится в театре, или отдыхает. Надеюсь, воспоминание о нерадивом выскочке из Оденсе не потревожит сон столь замечательного человека! Он не прилетит к вам на помощь, Андерсен, как та бабочка, не смотрите с таким вожделением на потолок. О чём вы сейчас думаете? Ну, ну, ну, быстро, не лгите!

— Я подумал, что если бы я был потолком, то мне тоже было бы стыдно за ваши слова!

Мейслинг оторопел. Точно воспоминание о Коллине и впрямь прибавило сил нерадивому ученику, любителю бабочек и цветов.

И Андерсен испугался своих слов. Он вдруг представил, что его выгоняют из гимназии и он возвращается в Оденсе и идёт мимо домов, крепкие фундаменты которых построены на насмешках над ним и на зависти к более богатым соседям. Богатые от скуки не будут смеяться, а уж бедные домики и впрямь могут попадать от смеха. И что он скажет своей бедной матери, у которой кости болят уже давно от стирки в холодной Оденсе и которая пристрастилась к спиртному? Он так ясно, так живо, до самой глубины вдоха, представил себе радующийся его неудаче Оденсе, что сердце окаменело от страха. Нет, нет, нет, нет, нет, нет, он не вернётся в свой город неучем. Ведь это значило бы ещё и предать отца, который спал и видел, что его ласковый сынишка вырастет и получит образование, ведь какими глазами он всегда смотрел на гимназистов, как мечтал оказаться на их месте, как хотел выучиться, чтобы хорошо получать, и на деньги покупать множество книг, и узнавать из них всё новое и новое, и путешествовать, путешествовать! Объехать весь мир, заглянуть в каждый край, приподнять покров неизвестности с новых мест... Андерсен расплакался от этих мыслей. Сказать, что слёзы градом лились из его глаз, — значило ничего не сказать, вот как сильно он плакал!

Плача, он вспоминал, как с отцом ходили они в буковый лес по воскресеньям и отец никогда не говорил ему резкие слова, и вот теперь его нет, и каждый может оскорбить, унизить, надсмеяться, — и он должен терпеть, и каждый, каждый может его уничтожить, выбросить ещё глубже в болото нищеты. Буковый лес детства не пришёл на выручку и не обнял его отцовскими ветвями-руками, он совсем забыл о нём!

И даже до Коллина-старшего не добежать, не пожаловаться ему, хотя он и не любит сентиментальностей... Только вездесущий Мейслинг, как Цербер, охраняет его от лучей счастья. Да не счастья — покоя; живя в семействе Мейслинга, он каждую минуту мечтал только о покое, когда можно скрыться от вездесущих взглядов самого преподавателя и его пьяной супруги и думать о цветах, ласточках, деревьях, сочинять стихи и читать Шекспира. Но Шекспира не будут спрашивать на уроке латинских глаголов. Математика заставит забыть о цветах, и о ласточках, и о деревьях.

Вот бы поиграть сейчас с младшей дочерью Коллина Луизой. Какие у неё чудесные куклы! У него таких не было и в помине. Сколько бы они рассказали историй, какие замечательные спектакли бы ставили, как смеялась бы маленькая Луиза, а он бы качал её на своих длинных, как качели, руках.

Это воспоминание, такое счастливое, заставило забыть обиду. Ганс Христиан улыбнулся.

   — Уж не надо мной ли вы смеётесь по вашей всегдашней привычке? — Мейслинг во всех своих учениках видел насмешку. Он был поэт-неудачник, и это было его главной профессией.

Мы часто забываем, что душа сама выбирает профессию, и, как правило, наше образование и образ жизни не имеют к этому никакого отношения.

   — Нет, господин директор гимназии, я просто вспомнил из детства.

   — Из детства будете вспоминать в старости, если доживёте. А пока надо учиться. Вам, представителю беднейшего сословия, выпала возможность учиться. Господин советник Коллин благожелательно отнёсся к вашим чертам характера, которые я бы для краткости назвал наглостью. Вы замучили весь Копенгаген своими просьбами, стихами и прочим хламом своей души. Столица избавилась от вашего назойливого внимания — и что же? Вы оказались в моей гимназии — и тут Мейслинг вспомнил, что Андерсен мог передать советнику Коллину его слова и поправился, — в гимназии, которой мне выпала честь руководить. Я один принял на себя обязанности столицы по выслушиванию ваших бесконечных и столь же бессмысленных просьб, смыванию ваших слёз, которые повторяются едва ли не ежедневно и способны вымыть любые авгиевы конюшни. Вы изводите меня своими совершенно бездарными стихами, точнее, стихомараниями, где нет ни законов классического стихосложения, ни искренних чувств, ни достойных размеров.

Слушая Мейслинга, Андерсен готов был под землю провалиться, в самый Китай. Уж там-то сам китайский принц выслушал бы его стихи с удовольствием и понял бы их — ещё в детстве, когда он услышал, что земля круглая и под ними находится Китай, он стал мечтать: хорошо бы из Оденсе прокопать туда подземный ход, а ещё лучше, если бы подземный ход шёл из далёкого государства узкоглазых людей прямо к нему — вот бы удача привалила!

И до сих пор краешком своего огромного сердца он верил, что Китай под ногами и путь к нему по глубинам земли вполне возможное дело.

Но в Китае, где все жители, как известно, китайцы и даже император китаец, совсем о нём позабыли. Или не знали, как нужны они сыну бедного башмачника и доброй прачки. Или совсем не желали его знать? Это страшило его ещё больше, чем мейслинговская гильотина.

Гимназист скорее почувствовал, чем увидел, что бабочка вернулась. Да, конечно, она летала по комнате, как по кебу. Она испуганно сторонилась слов Мейслинга. Они были такие злые, что воздух не желал их растворять в себе; воздух вокруг Андерсена берег свою чистоту.

Её появление доказывало, что бабочки — разумные существа, по крайней мере, одна из них.

   — Что? Трудно тебе? — говорили её крылья в полёте.

   — Трудно, — отвечал Андерсен. Он даже не мог понять, то ли бабочка научилась говорить человеческим языком, то ли он сам научился благодаря Богу говорить на языке прекрасных летуний; да это было и не важно — не важно, не важно, не важно, совсем не важно. Главное, что он понял: у каждой бабочки есть свой язык, своя биография, своё отношение к миру. А значит, и он, Ганс Христиан Андерсен, об учёбе которого мечтал умерший отец и молила надрывавшаяся на работе мать, он, он, Андерсен, должен узнать этот язык. Знание это сделает его не таким, как все люди, — нужно только быть чистым душой и молить Бога, чтобы он помог ему.

И если ему повезёт, когда-нибудь он услышит голос своего ангела-хранителя...

   — Господи, помоги мне, — со слезами в голосе и на глазах просил он, — сделай так, чтобы я знал голоса всех зверей и птиц, я так мечтаю об этом. И помоги мне кончить эту гимназию, умоляю Тебя, Господи всемогущий...

После молитвы он вдруг вспомнил голову, а не глаза Мейслинга. Пока тот говорил свои бездушные слова и стоял окутанный, как горьким дымом, своими бездушными мыслями, что-то неясное Андерсену работало, отбирало, запоминало совсем без его ведома, будто в нём жил ещё один Андерсен, не имеющий ничего общего с тем великовозрастным гимназистом, которого отчитывал ректор. Совершенно ничего общего. И сейчас несколько картин, запомнившихся ему, второму, пришли в сознание бедного гимназиста. Андерсен увидел новый образ ректора, запечатлённый вторым Андерсеном, волосы Мейслинга покидали голову в траурном молчании... Этот побег волос с макушки и лба был зрелищем печальным, от которого сжималось сердце. Мейслинг, отец и муж, уставший от жизни человек, любил свою науку и свои стихи, отдавая им все силы и немалые знания. Но стихи не слушались его, он не давал им возможности командовать собой, а сам руководил ими, что предрешило его судьбу как поэта. Это был заметно стареющий, сильно выпивающий от тоски человек, не нашедший счастья ни в отцовстве, ни в любви. Только учёные занятия да писание стихов давали ему отдушину в его кирпичной жизни. И Андерсен видел это посторонним зрением, так, будто он уже умер, а Мейслинг всё ещё жил... И вспоминал своего, незадачливого ученика, ушедшего в мир иной, как глупого, наивного, возомнившего о себе Бог весть что... Он был искренен в своих трагических заблуждениях.

Андерсен видел всё это издалека, которому не было наименования на человеческом языке... Он и не пытался найти слова для того, что чувствовал... Он просто чувствовал, и всё... Он был сейчас много старше своего стареющего ректора и совсем не боялся его, а только жалел его лысину, белые волоски, почувствовал запах алкоголя... Ой готов был отдать все свои волосы, сердце его было открыто только для любви и совсем не имело ненависти. Значит, он был уже не человеком? Тогда кем же? Он не знал, совсем не знал.

И Ганс Христиан заплакал от любви, от жалости к своему учителю, вечно издевавшемуся над ним. Он жалел только своего главного врага, который давно бы вышиб его из гимназии, если бы не Коллин. Он свергал Андерсена с поэтического Олимпа, на который стремился сын башмачника, а тот любил его за это, и не только за это, а за то, что Мейслинг жил, думал, чувствовал...

Минута открытия мира, полного просветления, определила развитие его странной души. Она стала истоком истинного творчества.

— Ганс Христиан, — кричу я через время и знаю, это он слышит меня, — Ганс Христиан, спасибо тебе за эту минуту концентрированного света, за это знание света, бросившее в тебя зерно истинного творчества.

И он оборачивается, только не может понять, откуда этот голос, потому что минута света прошла и он вновь был посажен, как овощ на грядку, в обыденнейшую жизнь, где каждая минута — унижение и страдание для того, кто достоин называться человеком.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.