Реакционная свинья в эфире
Реакционная свинья в эфире
В годы, когда я учился в Киношколе, коммунисты поставили чешскую экономику с ног на голову: зарабатывать деньги считалось аморальным; стремление к образованию и новым достижениям считалось пороком. Государство управляло всем, водители грузовиков получали больше врачей или ученых. Манекенщиц подбирали по политическим убеждениям, а не по внешности. Артисты могли жить припеваючи, но только при условии, что они не занимались самовыражением.
Однако со временем к этим странностям стали привыкать, а потом они сделались нормой. Все, чем я занимался в Праге в начале 50-х годов, было достаточно странным. «Баллада в лохмотьях» принесла мне мой первый стабильный доход только потому, что чешский театр уничтожила доктрина соцреализма, но если в этом случае я косвенным образом воспользовался плодами революции, то в моей следующей работе я расплатился с этим долгом.
К концу первого года учебы в Киношколе на доске объявлений появился список бригад. Считалось, что обязательные летние выезды для работы на фермах и фабриках помогут сближению студенчества с героическим пролетариатом. Денег за эту работу почти не платили, но только «антисоциальные элементы» могли не хотеть записаться в бригады; все стремились попасть на фермы. Там по крайней мере можно было загореть.
Под влиянием минуты я записался для работы на шахте. Шахтеры считались гордостью режима, газеты были полны хвалебных статей о них, поэтому мне было любопытно увидеть, что на самом деле представляют собой эти люди, их жизнь и их подземный мир.
Меня послали в Раковник, маленький городок, где добывали лупек (асбест), серый, похожий на сланец минерал, используемый для изготовления огнеупорных материалов. Я отправился туда на месяц, и казалось, что за каких-то четыре недели мне станет нипочем даже чертова пасть.
Я представлял себе работу в бригаде таким образом: я буду спускаться в шахту на восемь часов каждый день, там благодаря тяжелой работе я достигну великолепной физической формы, а в моей внешности появится нечто инфернальное; я узнаю, что составляет смысл жизни этих людей; а потом я вернусь на поверхность, надену чистую рубашку и отправлюсь в какой-нибудь рабочий бар. Я буду посвящать вечера холодному пиву, картам, разговорам и провинциалкам.
Я понял, что совершил страшную ошибку, как только приехал на шахту.
Меня отвели в большую комнату, где прямо на грязном полу лежали двадцать пять сырых матрацев. Между ними в беспорядке стояли стулья, сундуки, открытые чемоданы и коробки. Повсюду валялась рабочая одежда вперемешку с грязными ботинками и пустыми бутылками. В спальне для сезонных рабочих не было ни душа, ни ванной; мылись над металлической раковиной в коридоре, где сквозило и воняло из единственного на все строение туалета, который почти всегда был засорен и переполнен.
На следующий день, в шесть утра, группа мутноглазых шахтеров, а с ними и я погрузились в хрупкую клеть и спустились в шахту. Десятник, от которого разило, как от пивоваренного завода, протянул мне пневматический молоток и показал, как втыкать его в каменную стену. Это был тяжелый и плохой инструмент, и я на протяжении восьми часов исполнял с ним в руках пляску Святого Вита. К концу смены у меня болели все мышцы, а руки тряслись от усталости. Я отказался от сверхурочных и поднялся наверх. Мне было безразлично, что сияет солнце и что я весь в грязи. Я впихнул в себя клецки, свалился на матрац и спал мертвым сном вплоть до того момента, когда пришлось снова вставать и отправляться на шахту.
Моя «жизнь» в Раковнике так и не началась. Все время что-то болело, и все свободное время я спал. Я отправлялся в город только вечером в субботу, там я выпивал пару кружек пива в прокуренной таверне, которая казалась мне еще темнее, чем шахта, и засыпал прямо за столом, обхватив голову руками.
Я попробовал себя на нескольких работах в шахте, но каждый раз, когда я получал новую задачу, я влипал в новую передрягу. Чтобы избавиться от отбойного молотка, я стал грузчиком на маленьких вагонетках, которые вывозили лупек на поверхность. Эта работа стоила мне половины кожи на ладонях. Я не натер мозолей, вынимая острые куски сланца из ручьев холодной и грязной воды, которые струились по всей шахте, но изрезал и отдавил себе все пальцы, изранил до крови ладони, поэтому решил перейти на жернов.
Эта ревущая машина работала на поверхности, перемалывая сланец, и, по-моему, я стал работать на ней уже в конце моей практики. Мне приходилось стоять целый день в гигантском облаке грубой пыли, и я просто погибал от этого. Видимость возле этой машины, от грохота которой разрывались барабанные перепонки, была не более двадцати футов, а нам не выдавали ни масок, ни респираторов. К концу рабочего дня рот пересыхал настолько, что перед едой приходилось полоскать его водой. Прочистив нос, я отметил, что мой посеревший носовой платок стал тяжелее карманных часов.
После смены шахтеры ели что-нибудь, чтобы заморить червячка и просто набить живот, но ближе к вечеру они оживали и начинали пить. В полночь наша комната наполнялась взрывами хохота, звяканьем бутылок, шлепаньем карт. Потом начинались крики и песни. Все это заканчивалось ссорами, дракой и рвотой. Успокаивались шахтеры только на рассвете, когда все уже были порядком пьяны, и засыпали на пару часов до начала новой смены.
Мои сожители были обречены умереть шахтерами. Они приехали из разных концов страны и собирались оставаться в Раковнике только летом, но было ясно, что больше нигде и никому они не нужны. Казалось, что ими двигало отчаянное желание побуянить и найти хотя бы немного радости в бесконечных скандалах, но единственным развлечением для них были пьянки и драки.
Я держался в комнате особняком, и никто меня не трогал. Шахтеры не понимали меня, а я боялся слишком сблизиться с ними. Но в конечном счете работа в Раковнике произвела на меня именно то впечатление, которого я ожидал. Раньше я не понимал до конца всей тяжести жизни пролетариата. Я не мог представить себе всего этого.
Я понял также, что больше никогда не захочу попробовать этой жизни и что я не смог бы вынести ее.
Вернувшись в Прагу в конце лета, я переехал в общежитие, где мне пришлось разделить комнату со студентом по имени Шевчик, который преуспевал в дирижерском искусстве и не успевал в искусстве игры на ударных. Он готовился к выпускным экзаменам и большую часть дня посвящал дирижированию под пластинку. Он размахивал палочкой и тыкал ею в стену, а его проигрыватель разрывался. Когда это занятие изнуряло его, он доставал барабаны и колотил в них до десяти часов — времени отбоя в общежитии.
Мне повезло, что я получил комнату всего с одним соседом, так что я не мог привередничать. Большинство студентов жили в комнатах с тремя или даже с пятью соседями. Я по-прежнему пытался что-то писать, но в общежитии это было невозможно. Я хотел снять себе комнату, но быстро понял, что даже крохотная комнатушка в чужой квартире мне не по карману.
В том году я услышал, что чешское телевидение ищет для новой программы ведущего, любящего кино, и пришел туда на собеседование. Я думал, что сумею использовать эту работу как ступеньку к работе спортивного радиокомментатора, что казалось мне лучшей карьерой в мире, потому что спортивным комментаторам много платили за то, что они ходили на футбол и на хоккей, и им даже удавалось ездить за границу.
Чешское телевидение создавалось как раз в начале пятидесятых годов. В стране насчитывалось всего несколько сотен телевизоров, и никто еще не понимал роли ведущего. К тому времени, как я отправился поступать на эту работу, я только раза два видел огромный ящик с крохотным круглым черно-белым экраном.
На собеседовании мне сказали, что за ведение программы я получу только несколько сот крон и бесконечную головную боль. Но в остальном это была отличная работа для начинающего, к тому же занимавшая немного времени.
Спустя неделю я стал ведущим собственной программы, чешского соцреалистического варианта «Кино в четверг вечером».
Я был обязан представлять определенное количество советских фильмов, но я старался включать в программу и хорошие довоенные чешские фильмы таких режиссеров, как Отакар Вавра или Мартин Фрич, не проклятых после революции, а также зарубежные ленты «прогрессивных» авторов, например итальянских неореалистов. Я рассказывал зрителям о сути картины или брал интервью у занятого в ней актера, а потом пускал сам фильм. В конце программы я проводил небольшую викторину для любителей кино. Я показывал отрывки из классических картин и просил зрителей узнать фильм и актеров. Зрители должны были посылать мне ответы по почте, а в следующей программе я объявлял имена победителей и посылал им в награду альбом с видами Праги.
Все передачи шли «живыми». Техника была очень примитивной и не позволяла записывать передачи заранее или давать их с пятисекундной задержкой. Слова и картинки шли прямо в эфир, и коммунистическое правительство так боялось их спонтанности, что все тексты должны были заранее проверяться цензорами. Они называли себя Управлением по делам прессы и требовали заполнения соответствующих форм в двух экземплярах и представления подробного сценария программы. Цензоры ставили визу на форму и присылали назад оригинал сценария. Копия оставалась у них, и во время передачи кто-то пристально следил за тем, чтобы вы не отклонялись от одобренного текста.
В то время, конечно, не было телесуфлеров, так что все приходилось читать или запоминать, но, если при этом вы пропускали строчку или просто переставляли слова в предложении, цензура отмечала это, и вам приходилось отвечать перед руководством.
Мой шеф на телевидении посоветовал мне сделать развлекательную программу, и я решил провести передачу с участием группы жонглеров. Я попросил их написать мне заранее все, что они говорят во время выступления.
— Но мы просто жонглируем, — ответили они. — Мы и слова не произносим.
— Они ничего не говорят, — сообщил я шефу.
— Меня это не касается, — ответил шеф. — Мы должны что-то послать наверх.
Я вернулся к жонглерам с формами Управления по делам прессы и сказал, что они должны что-нибудь написать. Они вернули мне бумагу, улыбаясь до ушей.
Вот что там было написано: «Эй! Ой! Уй! Ух! Ух! Гоп, гоп, гоп!»
— Спасибо, ребята, — сказал я и пошел к моему бесстрастному шефу.
Спустя несколько дней оригинал пришел обратно с нужным штампом. В другой раз, перед каким-то русским военным фильмом, мне велели взять интервью у председателя Общества чехословацко-советской дружбы. Его фамилия была Гомола, это был солидный и занятой товарищ, но он согласился втиснуть меня в свое расписание и поделиться со мной своими соображениями. Я послал ему пять или шесть вопросов, которые собирался задать перед камерой, и просил прислать мне ответы. Он не ответил. Я звонил и оставлял записки. Гомола не реагировал. Приближалась передача, а я не знал, что делать, так что я пошел советоваться с шефом. Втайне я надеялся, что цензура позволит Гомоле, товарищу вне всяких подозрений, выступить без предварительного одобрения. Но у шефа была другая идея: «Напиши сам все ответы и пошли один экземпляр наверх, а другой — ему».
Я составил ответы на собственные вопросы и написал Гомоле письмо с извинениями. Я объяснял, что отнюдь не желаю вкладывать свои мысли в его уста, что мне просто нужно было подать какой-то сценарий, и поэтому я решился сделать несколько предположений. Я дал понять, что, хотя Гомола вправе переписать мое сочинение, было бы неплохо, чтобы он ознакомился с предлагаемыми ответами, потому что интервью пойдет в прямом эфире и должно быть одобрено заранее.
Гомола так и не ответил мне. В день передачи он приехал поздно, уже перед самым началом.
— Товарищ Гомола, вы, конечно, знаете эти ответы наизусть? — вежливо спросил я.
Он начал мямлить.
— Ну, я… Дело в том… Ну, в общем, у меня с собой эти ответы.
Он вытащил мое письмо из нагрудного кармана.
— Да, но предполагается, что это будет неподготовленное интервью.
— Ладно, я именно так и отвечу, — отрезал Гомола.
Я боялся даже подумать о надвигающейся катастрофе. Впрочем, на это уже не оставалось времени.
В студии, с включенным красным светом, я задал свой первый вопрос товарищу Гомоле. При этом я, как всегда, сделал вид, что только что придумал этот вопрос. Не успел я «развить до конца» свою мысль, как Гомола вытащил письмо из кармана, быстро прочел заготовленный ответ, сложил листок и спрятал его обратно.
Я не знал, как быть. Я уставился на него. Наконец я поступил так, как обычно: я сделал вид, что просто обдумываю новый вопрос. Гомола долго рылся в нагрудном кармане и в конце концов прочел другой отлично сформулированный ответ на мою «затянувшуюся» импровизацию. Остальное интервью проходило точно так же, это был настоящий дадаизм.
На следующее утро меня вызвали «наверх», и целая комната начальников орала на меня. Они обвиняли меня в том, что я выставил Партию и ее руководство в смешном свете, и назвали меня «реакционной свиньей». Однако меня не уволили, и я по-прежнему рассчитывал сделать карьеру спортивного обозревателя. Прошел год, и мне наконец велели вести репортаж о хоккейном матче со стадиона Стванице. По дороге туда я делал упражнения для голоса. Меня приветствовал знаменитый комментатор Стано Мах, чьи темпераментные, стремительные описания соревнований далеко превосходили все, что творилось на ледяной арене.
Я записал пять минут комментария. Я выложился как мог, но меня так больше и не пригласили в спортивный отдел.