Глава 21 КРИСТИАНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 21

КРИСТИАНИЯ

21 января 1895 года на вокзале Вернона Клод Моне прощался с домашними. Нам так и слышится голос Алисы, дающей последние напутствия:

— Пиши мне каждый день! Береги себя! Не простужайся!

Моне уезжал в страну снегов, хотя, как свидетельствует написанный незадолго до отъезда «Японский мостик», снега той зимой хватало и в Живерни. Это его первый японский мостик и первый водоем! Следовательно, ему удалось довести задуманное до конца: прорыть канал и перебросить через него красиво изогнутое легкое сооружение.

Путешествие до Кристиании[129] заняло четыре дня — сначала поездом, затем на корабле и снова поездом.

На вокзале Остбангаард из вагона вышел измученный дорогой человек, озабоченный единственным желанием — рухнуть в постель и хорошенько выспаться.

Однако его стремлению поскорее найти тихий отель едва не помешали. Некий журналист, получивший точную информацию, успел опубликовать в газете «Дагбладет» статью, озаглавленную «Claude Monet commer». И норвежские ценители живописи ни за что не хотели пропустить приезд звезды импрессионизма. Спас его Жак Ошеде, явившийся встретить Моне на вокзал. Он уже несколько недель работал в Норвегии, по всей видимости, проходил что-то вроде практики на судостроительной верфи, так как собирался делать карьеру именно в этой области.

Итак, он подхватил отчима прямо на перроне и без лишнего шума проводил его в гостиницу. Искупаться в лучах славы Моне еще успеет — пока его больше влекла просто горячая ванна.

Художник прожил в Норвегии до конца марта. В результате на свет появилось от 25 до 30 полотен, в том числе восхитительная серия — ибо он хранил верность своей методе — «Гора Колсаас»[130]. Эта вершина предстает перед нами то розовой, то темной, то белой, то утопающей под солнцем, то покрытой туманом. Богатым клиентам Дюран-Рюэля будет из чего выбрать.

«Моей персоне здесь уделяют слишком много внимания, — пишет Клод Алисе. — Газетчики не дают проходу, нельзя спокойно зайти ни в кафе, ни в ресторан. Говорят даже, здешние художники и литераторы собираются устроить в мою честь банкет. Надеюсь, мне удастся отвертеться…»[131]

Да, талант и сила характера помогли ему взять у судьбы реванш. Каких-нибудь 15 лет назад за ним по пятам гнались кредиторы; теперь прятаться приходилось от восхищенных почитателей!

Обстоятельства располагали к тому, чтобы он чувствовал себя более уравновешенным. Свидетельством тому — обширная коллекция писем, адресованных из Норвегии жене. Даже плохая погода теперь не портила ему настроения. Душевные кризисы остались в прошлом. Тон его писем становится добродушным: «Сегодня у нас тут был туман, потом светило солнце, потом пошел снег, а потом все вокруг потемнело, и все это — в течение одного дня, и не всегда в те часы, когда этого ждешь. Но раз уж я решил кое-что привезти из Норвегии, то работаю то над одним, то над другим, стараясь угнаться за переменой погоды…»

Коротенькое письмо к Жеффруа также дышит безмятежным спокойствием: «Чувствую себя превосходно… Начал работу над восемью полотнами… Все-таки здесь дьявольски красиво! Писал под снегопадом… Вы бы от души посмеялись, если бы посмотрели, как я стою, весь белый, с заиндевевшей бородой, похожей на букет сталактитов…»

Если он и испытывает порой легкое беспокойство, то исключительно по поводу своего сада в Нормандии:

«Скажи Бланш и Клеберу, чтобы хорошенько поливали стрилицию… Кто-нибудь догадался накрыть японские пионы? Если вы этого не сделали, они погибнут…»

Здоровье «его женщин», оставленных в Живерни, также заставляло его волноваться. Новости, приходившие из дома, не всегда были радостными: Сюзанна сильно исхудала, а Алиса несколько дней не выходила из своей комнаты.

«Лежи и отдыхай! Когда я вернусь, ты будешь мне нужна здоровой и красивой…»

У него тоже болела нога, но тут уж он провинился сам — упал с санок, когда с мальчишеской удалью «на головокружительной скорости катился с горки». Впрочем, ничего серьезного:

«Потянул связку или мышцу. Молодой врач хорошенько помассировал мне ногу, так что теперь почти все прошло».

И даже если в том или ином письме к Алисе[132] вдруг появляются строки, напоминающие прежнего Моне («Смотрю на вещи, сделать которые и думать нечего, и прихожу в бешенство. Ну не глупость ли, приехать сюда, потратить столько денег и вернуться ни с чем!»), то следом за ними идут другие, озаренные улыбкой: «В прошлое воскресенье ужинал с гостями. Кто-то провозгласил тост за художника Клода Моне — гордость Франции. Звон бокалов, и вот уже все присутствующие, и мужчины, и женщины, затянули „Марсельезу“. Можешь себе представить, что я при этом чувствовал! А кончилось пение громовым „гип-гип-ура!“, от которого я чуть не оглох. Хорошо еще, что я не опрокидываю, как они, рюмку за рюмкой, потому что пьют они какую-то дикую смесь из вина, молока и пива, одним словом, нечто невообразимое!»

В четверг 4 апреля Моне стоял на вокзальной площади Вернона. Несколькими днями раньше, в понедельник, он обнялся с Жаком на перроне вокзала Остбангаард. Его пасынок не торопился покидать «Великий Север». Он уже любил Норвегию, а вскоре ему предстояло полюбить и жительницу Норвегии — молодую хорошенькую вдову адвоката. Ее звали Инга Йоргенсон. Пройдет еще некоторое время, и ее станут называть Энж Ошеде.

Как всегда, чемоданы вернувшегося домой путешественника были набиты подарками для домашних.

«Это правда, — вспоминает Жан Пьер Ошеде[133]. — Как только становилось известно о том, что он возвращается, для нас наступала пора нетерпеливого предвкушения встречи. Мы ждали его по многим причинам: хотелось его снова увидеть и посмотреть на новые картины (если, конечно, он соглашался их показать), ну и, конечно, получить подарки, потому что он никогда не забывал никого из нас и каждому что-нибудь привозил. Из Эксан-Прованса — невероятно вкусное миндальное печенье, из Этрета — сети и силки из конского волоса для ловли птиц…»

На сей раз в чемоданах оказались тюленьи шкуры, меховые шапки и коньки. Правда, пустить их в дело удастся не раньше, чем будущей зимой.

Ибо в Живерни окончательно утвердилась весна. Моне с радостью озирал свои любимые цветы и милый его сердцу японский мостик. Побывал он и в Париже. Его вызвал Дюран-Рюэль, затеявший большую «Выставку произведений Моне». В качестве экспонатов набралось около 50 картин — в основном виды руанских соборов, несколько вернонских пейзажей, запечатлевших побережье Сены, и пара-тройка норвежских работ. Дальновидный торговец отдал под них обе свои галереи — и на улице Лафит, и на улице Ле-Пелетье.

Вернисаж, назначенный на 10 мая, обернулся триумфом. Критиков, которые позволили бы себе недовольное бурчанье, практически не осталось. Нашелся, правда, некий Шмит, который написал в «Сьекль», что каменная кладка руанской церкви производит «ужасающее впечатление». «Можно подумать, — негодовал он, — что ее штукатурили метлой!»

Что касается Будена, по-прежнему напрасно ожидавшего «сувенира» от бывшего ученика из Сент-Адресса, то он в письме к своему другу Бракавалю обмолвился о том, что «соборы смотрятся как-то странно… Есть в них что-то натужное, доведенное до последней степени густоты мазка…»

Похоже, старый художник из Онфлера не поддался всеобщим восторгам. Впрочем, не исключено, что его скорее огорчало отношение к нему Моне, чем качество его живописи.

«Вернонский крестьянин»[134] Моне заставил говорить о себе весь Париж, но никакая известность не могла заставить крестьян из Живерни изменить отношение к «городскому чужаку». Они все так же воспринимали его лишь как источник ненужных хлопот. Ему, видите ли, не указ решение муниципального совета! Думает, значит, что ему все позволено! А уж чудит-то, чудит! Вот, например, не нравится ему, что мэр и большинство избранников решили уступить болото — его послушать, так это его личное болото! — почтенному гражданину Рейе, а тому оно нужно не просто так, а для дела — крахмальный заводик поставить. Это ж польза-то какая! Кой-кому из деревенских работа обломится, да и деревня денежки получит!

На Моне известие о предполагаемом сооружении «заводика» произвело самое тягостное впечатление. «Пока я жив, — объявил он, — этому не бывать! Или я отсюда уезжаю!»

Все подробности этой эпопеи можно проследить, ознакомившись с протоколами заседаний деревенского совета и многочисленными письмами (сегодня они хранятся в архиве департамента Эра), которыми художник буквально заваливал префекта Эвре и супрефекта Анделиса. Оказывается, пока он находился в Норвегии, власти уже успели провести «экспертизу», из результатов которой следовало, что никакого вреда жителям деревни от строительства завода не будет. Так что к 14 апреля, когда Моне вернулся во Францию, дело практически было решено, а это означало, что завод встанет чуть ли не под окнами его дома, в двух шагах от его любимого мостика. Это уж было слишком! Художник пришел в ярость. Надо действовать, пока не поздно. Но как? В первую очередь — обратиться к префекту. Пуэнтю-Норес его поймет. Разве не он в свое время дал разрешение на рытье канала от ручья, протекавшего по его участку?

«Господин префект! — пишет он 21 мая. — Я живу на этой земле уже 15 лет и являюсь здесь собственником. Я поселился здесь из-за красоты и очарования этих мест и, смею думать, внес некоторый вклад в благополучие и процветание этого края, куда мой пример привлек немало художников и иностранцев, в результате чего здесь появилась крупная гостиница, а стоимость земли и домов заметно возросла. Не приходится сомневаться, что продажа болота с целью строительства на его месте какого бы то ни было завода вынудит всех этих художников и иностранцев немедленно покинуть деревню, от чего пострадают интересы ее жителей. Про себя могу сказать наверняка: если этому проекту суждено осуществиться, я тотчас отсюда уеду. Для меня это будет большая потеря, и именно поэтому я решительно протестую против продажи болота.

Надеюсь, господин префект, что вы примете во внимание мой протест, присовокупив его к прочим».

Очевидно, к этому времени власти уже получили два-три заявления аналогичного содержания. Подписать подобную петицию могли художники, облюбовавшие Живерни, гостеприимная госпожа Боди и кое-кто из местных жителей, сообразивших, что производство крахмала погубит всю окрестную рыбу.

26 мая муниципальный совет собрался на экстренное совещание.

— Отменять принятое решение мы не будем! — стуча по столу кулаком, провозгласил мэр Дюрдан. — Жалоба г-на Моне носит личный характер! Она противоречит интересам земледелия (?) и благополучию края!

В конце концов супрефект Анделиса самолично приехал в Живерни, чтобы разобраться в происходящем.

— Если понадобится, — заявил ему Моне, — я сам куплю это болото.

Впрочем, несколько дней спустя (3 июня) он, поняв, что слегка погорячился, пишет супрефекту такое письмо:

«Приношу вам свои извинения за то, что снова занимаю ваше внимание этим злосчастным делом, но после вашего визита в деревню я много размышлял о нем и узнал много таких подробностей, которые приводят меня к мысли, что я не ошибся в своих предчувствиях. Выясняется, что экспертиза проводилась в спешке, чтобы не сказать больше, и что действительный интерес коммуны, возможно, не имеет ничего общего с провозглашаемой целью (я ничего не смею утверждать, но, боюсь, мои догадки имеют под собой слишком много оснований). Я вынужден повторяться, но истина, как я ее себе представляю, заключается в том, что попытка загубить наш прекрасный край предпринимается против воли большинства его обитателей, либо введенных в заблуждение, либо не имевших возможности высказать свое мнение. С учетом вышеизложенного я отзываю сделанное ранее предложение о приобретении указанного болота…»

Затем Моне намекнул на необходимость проведения новой экспертизы, а закончил письмо просьбой:

«Я был бы вам очень признателен, если бы вы сочли возможным предоставить мне все данные касательно этого дела, которое, глядя отсюда, представляется сплошной загадкой…»

Несомненно одно: теперь, когда он стал «звездой» (это признали даже в Норвегии), он уже не боялся вызвать огонь на себя. Он давал ясно понять, что в случае чего не остановится перед организацией независимой экспертизы, и весьма прозрачно намекал, что, по его мнению, дело не обошлось без взяток, данных кое-кому в деревне.

Не менее очевидно и то, что финансовых затруднений он больше не испытывал. Правда, это не помешало ему в одном из писем к Дюран-Рюэлю заявить: «Вдова Труагро, у которой я покупаю краски, просит немного денег, но, поскольку у меня сейчас средств не хватает, я сообщил ей, что она может обратиться к вам, так что будьте добры выдать ей две тысячи франков…»

Две тысячи франков! На покупку болота, которому грозила опасность, он собирался потратить вчетверо больше!

Наступил июнь, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. И к Жюлю Пуэнтю-Норесу летит новое письмо:

«Я все больше и больше убеждаюсь в том, что подлинные интересы деревни ни в малейшей степени не совпадают с осуществлением этого плана!»

Еще одно письмо он адресует супрефекту:

«Мы стали свидетелями какой-то загадочной аферы. Я требую публичных торгов!»

Все это время он чувствовал постоянную поддержку Мирбо, пообещавшего ему:

— Если понадобится, я дойду до министра внутренних дел Жоржа Лега!

В начале августа г-н Рейе предпринял контратаку, существенно увеличив предлагаемую за болото сумму денег. Моне в ответ делает «ход конем»:

«Я готов уплатить коммуне 5500 франков, — сообщает он префекту, — и при этом болото останется в ее собственности. Деньги пойдут на его благоустройство. Кто больше?»

Он снова победил. 29 августа на экстренном заседании муниципального совета не желавший мириться с поражением мэр продолжал убеждать собравшихся, что производить крахмал на болоте поистине необходимо, однако на сей раз успеха не добился. Скрепя сердце он подписал протокол, в котором говорилось, что «художник г-н Моне предлагает сумму в 5500 франков на мелиорацию болота при условии, что коммуна не будет его продавать в ближайшие 15 лет».

С тех пор минуло целое столетие, но болото стоит как стояло. Таким образом, Моне, опередив время, выступил в качестве защитника экологии.

— И все равно никто меня не переубедит, что продать болото было бы выгоднее! — еще долго сокрушался мэр.

«В общении он был не очень легким человеком, — вспоминает г-жа Брюно, урожденная Боди[135]. — Когда он шел мимо нашего дома, в своем наброшенном на плечи жилете, завязанном за спиной, мой отец всегда здоровался с ним: „Добрый день, господин Моне! Как поживаете?“ — но в ответ слышал только: „Гр-р-р… Гастон…“ Болтливым его тоже никто не назвал бы, но, если бы он не воспротивился строительству крахмального завода, семейству Боди пришлось бы закрывать свое заведение. Так что мы обязаны ему своим благополучием!»

Заботы Моне не ограничивались сохранением в первозданном виде болота. Не меньше тревожило его и здоровье Сюзанны — его прелестной «Женщины с зонтиком». Действительно, летом 1895 года Сьюки, как называл ее Батлер, серьезно заболела. Настолько серьезно, что Алиса по совету врачей повезла ее в Аржелес-ле-Бигор, что в Высоких Пиренеях. На несколько дней к ним собирался присоединиться и Моне, рассудив, что небольшое лечение не повредит и ему.

1895 год подходил к концу. 28 декабря в подвальчике «Парижского кафе», что на углу бульвара Капуцинов и улицы Скриба, братья Люмьер давали первый в истории кинематографический сеанс. Пройдет еще 14 лет, и Моне — наряду с Роденом, адвокатом Анри-Робером, Ростаном, Анатолем Франсом, Дега, Сарой Бернар, Сен-Сансом, Ренуаром, актером Антуаном и своим другом Мирбо — станет одной из «звезд экрана», появившись в фильме сценариста, режиссера и оператора, которого звали Саша Гитри.

— Я дал своему фильму название «Те, что из наших», — вспоминал впоследствии Саша, — потому что рассматривал его как косвенный и скромный ответ одиозному манифесту немецких интеллигентов.

1895 год подходил к концу.

— В будущем году поеду писать в Пурвиль, — решил Моне.