Глава 30 САША

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 30

САША

«Я мечтаю написать книгу, которая будет называться „Образцовая жизнь Клода Моне“[214], — писал Саша Гитри, который не держал на художника зла. — Просто мне представляется, что на всем свете не сыщешь человека столь же совершенного, как он. Вся его жизнь от начала до конца — сплошной пример чистоты. Клод Моне мог бы гордиться собой — никогда, ни в личной жизни[215], ни в искусстве он не совершил ничего такого, что заслуживало бы малейшего упрека.

Я сказал, что он мог бы гордиться собой, но, как вы сами понимаете, это и в голову ему не приходило. Моне никогда ничем не хвастал. Главное его отличие от прочих встречавшихся мне людей заключалось в том, что все они охотно давали мне советы, а Клод Моне показывал пример. Вместе с тем его жизнь казалась необычайно простой. Он смотрел, ел, курил, ходил, пил и слушал. В остальное время он работал.

В целом он всегда делал всего две вещи — работал и жил».

В том, насколько серьезно относился к работе Моне, Саша смог убедиться в тот день, когда художник, приглашенный к ужину, пришел к нему в парижскую квартиру на улице Элизе-Реклю.

«Мы сидели с ним в гостиной. На полу стояли картины — может быть, дюжина, одна к другой, повернутые лицом к стене. У меня вечно стояли так какие-нибудь картины, пока я подыскивал, куда бы их повесить.

Моне спросил меня, что это за картины, и я стал ему их показывать. Там в числе прочего оказалось два Боннара, три Вюийяра, один Руссель и один Писсарро. Каждой из них Моне давал свою оценку:

— Превосходно… А эта еще лучше… А вот эта самая красивая…

Между тем среди этих полотен затесался один небольшого размера холст, написанный ради забавы лично мной. На нем были изображены ветки сливы в японской вазе. Само собой разумеется, картину я не подписал. И вот, ни слова не говоря, я повернул ее лицом и показал Моне.

Он нахмурил брови, склонился к картине поближе и вдруг произнес:

— А это еще что такое?

Я молчал.

— Что это такое, я вас спрашиваю? Нет, что это такое? Что это значит? Объясните мне, что это означает! Это несерьезно? Нет, это несерьезно… Кто это сделал?

Пришлось признаться:

— Я.

Моне стал необычайно серьезен. Голосом, в котором звучала вся суровость мира, он проговорил:

— Саша! Мне очень не понравилось то, что вы только что сделали. Возможно, я вас огорчил. Вы вынудили меня высказать свое мнение о вашей работе, и это очень дурно с вашей стороны. Вы меня разыграли.

Я видел, что Моне искренне расстроен, и постарался оправдаться, говоря, что не придаю своим живописным опытам никакого значения. Но он не дал мне говорить:

— Вы, может быть, и не придаете. Но я никогда не шучу по поводу работы»[216].

Снова послушаем рассказ Саша Гитри.

«В другой раз мы были у меня, в Жюмьеже, и вместе наслаждались окружающим пейзажем. Тут он заметил, что я прищуриваю глаза, и, не сдержавшись, сказал:

— Если бы вы знали, как меня раздражает эта ваша манера! Смотреть надо так, чтобы ваши глаза пожирали все, что видят!

Верно сказано. В прищуренном взгляде есть что-то нечестное, вроде подмигивания. Тогда как Моне действительно пожирал глазами природу, предметы. Ему постоянно хотелось как можно больше света, любые лампы казались ему слишком слабыми. Однажды я услышал от него такой странный совет:

— Если вы слишком долго смотрите на что-то и хотите, чтобы ваш глаз отметил в увиденном главное, сделайте так. Еще раз пристально вглядитесь в пейзаж, а потом резко наклонитесь и посмотрите у себя между ног.

И этот великолепный семидесятилетний старик, показывая мне пример, с поразительной гибкостью сделал наклон».

«Он ни с кем не виделся, — пишет Саша в своем „Маленьком красном блокноте“, — и принимал у себя только самых близких друзей. Впрочем, тот, кого он считал своим другом, не мог не быть ему близким…

В его доме я встречал только Клемансо, Октава Мирбо и Гюстава Жеффруа. Его называли медведем. В прошлом он познал нищету, равнодушие публики, презрение… Он сам говорил мне, что к 47 годам не продал ни одной картины дороже, чем за 500 франков! И хотя он вспоминал об этом без всякой горечи, я думаю, что истоки его гордыни следует искать именно в тех годах.

Теперь, когда он разбогател, ему достаточно было сказать одно слово, чтобы стать еще богаче.

Однажды Клемансо обронил словно мимоходом:

— Слушайте, Моне, я дам вам орден Почетного легиона!

Моне посмотрел на него и спокойно ответил:

— Нет уж, Клемансо, большое спасибо. Мне шестьдесят лет. Слишком поздно. Раньше надо было думать.

Всем своим видом он, казалось, говорил: сами виноваты!

Мой отец Люсьен Гитри называл Моне „Большим крестом“[217] презрения к Почетному легиону!»

В начале декабря 1914 года Клемансо находился в Живерни. Ужасная, чудовищная война бушевала уже три месяца, и моральное состояние Моне оставляло желать много лучшего. Как всегда, в моменты, когда Моне впадал в депрессию, на его пороге появлялся Клемансо. «Мне стыдно заниматься глупыми поисками формы и цвета, когда столько людей вокруг страдает и гибнет!»[218]

— Ну-ну, дружище! — увещевал его друг. — Не стоит так казниться! Вы ведь тоже сражаетесь! Вот и продолжайте свою битву!

Ко всем переживаниям Моне добавлялся еще и страх — страх за Мишеля. Сын художника, унаследовавший от отца нелюбовь к немцам, хоть и не был военнообязанным, ушел на фронт вольноопределяющимся. В 1916 году ему предстояло пережить кошмар Вердена.

Моне волновался и за Жан Пьера. Механик автомастерской в Верноне служил в транспортных войсках.

Тревожился он и за свои полотна. А если враг, активно наступавший в то время, доберется и до Живерни, как это случилось в 1870 году? Тогда, 44 года назад, он предпочел удрать в Англию, потому что ему нечего было защищать, нечем дорожить. На сей раз он не убежит. Он встретит опасность лицом к лицу.

«Решено! — пишет он Жеффруа. — Я остаюсь здесь. Если эти дикари меня убьют, пусть я умру среди своих картин, рядом с делом всей моей жизни!»[219]

Поначалу он планировал переправить картины в Париж, чтобы спрятать их в галерее Дюран-Рюэля. Но торговец наотрез отказался рисковать:

«И думать об этом не смейте! Столице грозит куда большая опасность, чем вашей нормандской деревне!»

В Живерни тем временем прибывали раненые, все больше и больше. Американский скульптор Макманнис предложил устроить в одной из служб «Монастыря» — его обширного поместья — передвижной лазарет. Заведение подобного рода уже действовало неподалеку, в Вернонне, в имении «Раскаявшиеся грешники». Работал там доктор Эдмон Спаликовский, известный также своими изысканиями в области истории Нормандии. Именно его перу принадлежат несколько статей из цикла «Клод Моне во время войны»[220]. Ухаживать за ранеными во временном лазарете доктору помогал его друг Жан де Лаваранд, впоследствии — владелец замка в Шамблаке и автор путеводителя по Нормандии[221]. К Моне Лаваранд относился довольно прохладно, во всяком случае, если верить его собственным воспоминаниям: «Прежде чем слиться с водами великой реки, Эпта орошает Живерни, где нашла себе приют целая колония художников, привлеченных сюда Клодом Моне — создателем фантастических садов и автором знаменитых „Нимфей“. Возможно, музею „Оранжери“, что в саду Тюильри, понадобилось немало мужества, чтобы решиться украсить свои стены этими грандиозными полотнами, однако следует признать, что тот уголок земли с водоемом, благодаря которому они и появились на свет, устроен с непревзойденным искусством…»

Моне тревожился за всех молодых жителей Живерни, которые подобно Мишелю и Жан Пьеру ушли на фронт. Зайдя как-то раз в мэрию, он оставил здесь небольшой конверт с деньгами, предназначенными для сражающихся солдат. Впоследствии он будет регулярно так поступать, до тех пор, пока не закончится война. Например, 28 февраля 1917 года он внес 285 франков, которые следовало разделить на 19 частей по 15 франков[222] каждая и передать тем 19 солдатам родом из Живерни, которые томились в немецком плену.

К нему без конца обращались представители всевозможных благотворительных организаций — «Жертв войны», «Неимущих художников», «Помощи морякам», «Сирот и вдов», «Помощи семьям военнопленных»… Он не отказывал никому. Его щедрость принимала разные формы: иногда он просто давал просящим деньги, иногда расплачивался «натурой», предоставляя свои пастели для благотворительных распродаж.

В стране шла война, и Моне по-своему участвовал в ней.

После кончины Алисы и Жана дружная прежде семья распалась. Жак, например, просто хлопнул дверью, потребовав своей доли наследства из имущества матери. Испортились отношения с Мартой Батлер и Альбером Саллеру — их попытки продать некоторые подаренные Моне полотна художник воспринял как предательство. Жан Пьер и Мишель были далеко, каждый день рисковали жизнью на фронте…

Как бы то ни было, Моне вновь берется за кисти. Свидетельство об этом нам оставили члены комитета по присуждению Гонкуровской премии, 17 июня 1915 года посетившие художника в Живерни.

«Он продолжил работу над начатой еще до войны масштабной серией, известной под названием „Нимфеи“. Свои впечатления он переносил на холсты высотой около двух метров и шириной от двух до пяти метров. Несколько из них были уже закончены, и он даже задумал построить для них особую мастерскую, поскольку намеревался расширить эту серию», — вспоминал академик Люсьен Декав в номере «Пари магазин» от 25 августа 1920 года.

Его друг Жеффруа, также входивший в комитет по Гонкуровской премии, приехал в Живерни вместе с коллегами — Леоном Энником, Росни-старшим, Полем Маргеритом. Именно он случайно подслушал разговор, состоявшийся у художника с Мирбо, прибывшим к Моне вместе с женой.

— Вы начали грандиозную работу, — говорил Мирбо. — Когда вы думаете ее закончить?

— Лет через пять, я думаю…

Третья мастерская, получившая название «Декорации», была практически готова. Каменщики Мориса Ланктюи не подвели. Но сам Моне, глядя на вознесшееся посреди деревни огромное здание, внезапно ощутил нечто вроде страха перед масштабом собственного замысла.

«В моем возрасте предпринять подобную попытку! Затеять такое строительство! Это безумие, это настоящее безумие! Я уже не говорю о том, в какие сумасшедшие суммы оно мне обошлось. А этот самый Ланктюи построил для меня нечто столь уродливое, что мне стыдно смотреть на это сооружение, мне, всегда нападавшему на тех, кто пытался изуродовать облик Живерни!»[223]

Неужели здание, возведенное Ланктюи, действительно получилось таким уж безобразным? Пожалуй, художник немного сгустил краски. Во всяком случае, главе строительной фирмы, которая, кстати сказать, существует и поныне, специализируясь на реставрации исторических памятников, хватило вкуса использовать в качестве строительного материала молочно-белый камень, добываемый в карьерах близ Вернона, в верхнем течении Сены.

Что касается «сумасшедшей» дороговизны… Здание было действительно огромным: 23 метра в длину и 12 метров в ширину. В кровле, венчавшей здание на высоте 15 метров, были устроены широкие застекленные окна, так что никаких проблем с освещением не возникало. Правда, довольно скоро выяснилось, что, несмотря на плотные шторы, предохраняющие внутреннее помещение от палящих солнечных лучей, летом работать в мастерской, похожей на парник, было почти невозможно из-за жары. Зато зимой здесь было тепло — «этот самый» Ланктюи оборудовал строение системой центрального отопления.

Так что относительно дороговизны постройки можно спорить. Мастерская «под ключ» обошлась заказчику в 35 677 франков и 51 сантим[224].

Итак, творчеством Моне заинтересовался Гонкуровский комитет. Во время своих визитов в Париж Моне нередко встречался с его членами в ресторане Друана, где «гонкуровцы» любили обедать и вести долгие беседы.

«Моне очень любил читать, — вспоминает Жан Пьер Ошеде[225], — особенно зимой, по вечерам. Он предпочитал читать вслух. Его литературные вкусы отличались большим разнообразием. Среди его любимых авторов были братья Гонкуры (Эдмон и Жюль), Октав Мирбо, Флобер, Гюстав Жеффруа, Золя, Толстой, Жюль Ренар, Ибсен, Клемансо, Метерлинк, Люсьен Декав и многие другие. На моей памяти он читал также „Историю Франции“ Мишле, „Мемуары“ Сен-Симона. Еще он очень любил „Дневник“ Делакруа…

Он охотно высказывал свое мнение по поводу присуждения литературной премии, которая быстро стала престижной. Например, в 1913 году, когда стал известен список претендентов на десятую Гонкуровскую премию и в него вошли Валери Ларбо, Октав Обри, Ален-Фурнье, Эстервиль, Марк Эльдер и Леон Верт, он написал Люсьену Декаву письмо, в котором просил того отдать свой голос автору „Белого дома“ Леону Верту: „Это действительно талантливый человек, который должен вам нравиться и которому премия очень нужна. Вы скажете, что я вмешиваюсь в дело, которое меня совершенно не касается, но это неважно, сделайте это, и вы доставите огромное удовольствие мне и окажете по-настоящему большую услугу Верту, а тем самым хоть немного порадуете беднягу Мирбо“»[226].

«Бедняга Мирбо», обитавший тогда в Шевершемоне, куда удалился в результате сильного переутомления, и в самом деле выступил автором предисловия к роману Леона Верта. Но все хлопоты Моне оказались напрасными. Декав безоговорочно высказался за Марка Эльдера, написавшего «Народ моря», и в конечном итоге этот самый «народ» и вышел победителем в одиннадцатом туре.

Мирбо умер четыре года спустя[227].

«Он умер в свой день рождения. Случайное совпадение, конечно, но оно придало некую завершенность его жизни, заставив увидеть в этом молчаливый уговор с судьбой, — записал Саша Гитри в своем „Маленьком красном блокноте“. — Через два дня мы собрались проводить его в последний путь. Нас было человек, наверное, шестьдесят: литераторы, театральные деятели, политики, художники, скульпторы…

Помню, как в молчании мы выходили из дома покойного. Больше всего меня поразило тогда именно это общее молчание, столь непривычное… Мне скажут, что оно было вызвано обстоятельствами… Разумеется, я это понимаю. Но оно казалось мне более глубоким и более значительным, чем обычная тишина траурной церемонии. Мы молчали потому, что навсегда замолчал тот, кого мы хоронили. Великий спорщик перестал слышать окружающих, и они все никак не могли прийти в себя от этой мысли.

Понемногу это ощущение проходило. Когда траурная процессия двинулась в путь, люди снова начали потихоньку переговариваться. Кто-то шепотом задавал вопрос, получая на него короткий ответ… И все вздыхали, громко вздыхали. Был ли то вздох облегчения?

Я прислушался к некоторым разговорам.

— Сколько ему было лет?

— Семьдесят!

— Кхе-кхе…

— Как вы думаете, какая у него лучшая книга? На мой взгляд, это „Голгофа“…

— „Дневник горничной“.

— Да, конечно, и еще „628-Е8“.

— Не спорю, не спорю… Но все же он хватил через край! С Гогеном, например. Все же это великий человек… Да и с другими тоже… Согласитесь, Шарден и Грез… Да и Фантен-Латур…

— Что бы он там ни говорил, а Мессонье — художник, и притом великий художник! У меня у самого есть две картины Альфреда Ролла и один эскиз Корно. По моему мнению, они стоят всех Ренуаров на свете…

Справа и слева до меня доносилось: „Нет, дорогой мой, а я вот считаю…“, „Да поймите вы, я убежден, что…“, „По-моему, это…“, „Я придерживаюсь мнения…“, „Спорить готов, что…“

Постепенно шум разговоров слился в ровный гул. Присмотревшись, я обнаружил, что процессия разбилась на пары и каждый говорил, стараясь убедить в чем-то своего собеседника. И хотя говорить приходилось вполголоса, спор шел весьма оживленный.

К счастью, мне не нашлось пары. Вскоре я перестал вникать в то, о чем говорили вокруг, слышал только гул голосов. Мы прошли уже половину пути, когда кто-то взял меня за руку. Это был Клод Моне.

Он выглядел сердитым и настойчиво тянул меня в сторону.

— Уйдем! Уйдем отсюда!

Я видел, что он не в силах провожать Мирбо до могилы. А ведь он очень любил его — так же, как и я. Я не понимал, что с ним. И вот мы остались вдвоем на тротуаре, охваченные чувством одиночества, но главное — подальше от остальных».

«Стоя под хмурым зимним небом с обнаженной головой, этот сильный и искренний человек плакал, — написал в журнале „Ренессанс французского искусства“ Жорж Леконт. — Из глаз его, хранящих потрясение горя, катились слезы, пропадая в длинной, уже совершенно белой бороде…»

После похорон Мирбо прошло всего полгода, когда умер Дега. Постаревший автор «Танцовщиц», превратившийся к этому времени в «слепого, передвигающегося на ощупь патриарха», приезжал к Моне, когда хоронили Алису. В августе того же года умер старший брат художника Леон. Промышленник из Маромма, с которым Моне успел окончательно рассориться, умирал долго и мучительно. Насколько нам известно, Клод не поехал хоронить руанского химика, так что последнего примирения над могилой брата, скончавшегося на 82-м году жизни, так и не состоялось. Однако ранней осенью, когда нимфеи готовились к долгой зимней спячке, он неожиданно решил совершить путешествие по нормандскому побережью и посетить места, с которыми у него было связано так много воспоминаний, — места его былых битв с собой и палитрой. Онфлер, Гавр, Дьеп, Эгрета, Ипор, Пурвиль… Настоящее паломничество! Вот мрачное здание коллежа в Майре, в котором преподавал папаша Ошар, убежденный, что писать следует так, как писали в Средние века, и никак иначе… Вот лавка симпатяги Гравье, выставлявшего в своей витрине его первые работы… Здесь он гулял вместе с Буденом, любившим глядеть в небо и восторгаться его красотой… Здесь он встречался с безумным Йонкиндом, и с не знавшим устали Курбе, и с утомленным жизнью Дюма-отцом, и с прекрасной Эрнестиной… Где-то здесь с лаем бегала собачонка, принадлежавшая владельцу постоялого двора и казино… Ностальгия.