Глава 20 ГОСПОДИН ПРЕФЕКТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 20

ГОСПОДИН ПРЕФЕКТ

«Пусть эти уроженцы Живерни катятся куда подальше, и инженеры вместе с ними! У меня от них одни неприятности! С меня довольно! Хватит! Растения можете выкинуть в реку, пусть там и растут! А участок пусть берет себе кто хочет…»[121]

Вечером 20 марта Моне, находившийся в номере руанской гостиницы, буквально кипел от ярости.

5 февраля он оформил у вернонского нотариуса г-на Леклерка акт приобретения в собственность небольшого земельного участка (площадью примерно 1300 квадратных метров), расположенного чуть ниже его сада. Он давно заглядывался на этот клочок земли, и вот наконец его желание осуществилась. Теперь ему было достаточно пересечь так называемый Королевский тракт, перебраться через узкоколейку Жизор-Паси, и он оказывался в своем владении, в месте, о котором столько мечтал.

Да и кто бы отказался стать владельцем сада, через который течет ручей? Моне ликовал. Небольшой приток Эпты действительно делал здесь петлю, пробегая по краю приобретенной художником земли. Этот игривый ручеек даст рождение не одному живописному шедевру, в этом он не сомневался.

И вдруг затея едва не сорвалась. Деревенские жители заподозрили неладное. «Кто его знает, этого художника? — шепотом судачили они. — Сажает не пойми чего, еще напустит в ручей отравы, а нам этой водой скотину поить!»

На самом деле ничего сажать в самом ручье Моне не собирался. Он хотел лишь вырыть небольшой водоем для разведения водных растений. Но, чтобы водоем не пересох, ему требуется вода! Об этом он и сообщил в письме к префекту департамента Эра, с которым сегодня можно ознакомиться в местном архиве. Он намеревался провести от ручья к водоему «небольшой открытый с обеих сторон канал, снабженный запорным устройством».

Он подчеркивал в письме, что нормальный режим ручья нисколько не пострадает, поскольку речь идет всего лишь о «небольшом временно действующем отводе», что, являясь собственником еще одного земельного участка, расположенного на левом берегу указанного водного источника, он хотел бы соорудить над ним «два небольших подвесных мостика». «Небольшой канал», «небольшой отвод», «небольшие мостики» — все небольшое, все скромное, — чтобы вернее убедить префекта. Ценой этих «небольших» переделок он надеялся добиться поистине грандиозного эффекта.

Если, конечно, не воспротивятся жители Живерни. Но… они воспротивились. Муниципальный совет деревни, собравшийся на обсуждение «опасных планов» этого «городского чужака», вынес вердикт: отказать.

Клод разозлился не на шутку. 17 августа 1893 года он пишет новое письмо префекту[122]. Оно стоит того, чтобы привести его без купюр:

«Господин префект! Имею честь представить на ваш суд некоторые соображения относительно противодействия муниципального совета и отдельных жителей Живерни касательно двух дел, рассмотренных в связи с просьбой, которую я имел честь адресовать вам с целью получения разрешения на установку водозапорного крана на реке Эпте, предназначенного для снабжения водой водоема, каковой я полагаю использовать для разведения водных растений.

Обращаю ваше внимание на то, что под предлогом защиты общественной безопасности означенные противники в действительности преследуют совершенно иную цель, каковая заключается в стремлении чинить мне препоны в осуществлении моих замыслов, руководствуясь при этом исключительно злопыхательством, что весьма характерно для отношения деревенских жителей к частному лицу, тем более — парижанину; также довожу до вашего сведения, что число означенных противников в сравнении с общей численностью населения деревни невелико и представлено людьми, которым я либо никогда не предлагал работать у себя, либо отказался от их услуг, а именно […]. Все их действия продиктованы мелкой мстительностью и желанием нанести мне оскорбление. Надеюсь, уважаемый господин префект, что вы примете во внимание приведенные здесь соображения и решите вопрос в благоприятном для меня смысле.

Также спешу уверить вас, что разведение упомянутых водных растений отнюдь не имеет приписываемой ему важности, а служит исключительно для украшения и призвано радовать глаз, равно как и выступать в качестве сюжета для живописных полотен. Кроме того, я развожу в этом водоеме только безвредные растения — водные лилии, камыш и несколько разновидностей ирисов, которые в природном состоянии обычно растут по берегам нашей реки, а посему об отравлении речной воды не может идти и речи.

Вместе с тем, учитывая недоверчивость местных крестьян, я готов дать обязательство осуществлять смену воды в водоеме исключительно в ночные часы, когда речной водой никто не пользуется.

Надеюсь, что приведенные мной объяснения позволят вам составить верное представление о происходящем и принять благоприятное для меня решение. Прошу извинить меня за то, что обращаюсь к вам, господин префект, с подобной просьбой…»

Представляем, как волновался Моне в ожидании ответа.

Следующие десять дней прошли в дурном настроении.

И вот 27 августа, наконец, почта принесла письмо из Эвре. Префект Жюль Пуэнтю-Норес дрогнул: его ответ был — да!

Хозяин департамента, возможно, наслышанный об импрессионизме, удовлетворил просьбу художника, хотя не мог не знать, что собой представлял тесный мирок тогдашних «землеробов». Г-н Моне получил разрешение не только на установку водозапорного крана на ручье, отходящем от Эпты и имевшем статус «коммунальной собственности», но и на сооружение двух мостиков…

Счастливый Моне, в голове которого уже роились планы один заманчивее другого, мог теперь спокойно посвятить конец года работе над новыми полотнами, радостным переживаниям по поводу рождения Джеймса — первенца Сюзанны Батлер — и заботам об Алисе. Став бабушкой в 49 лет, она все чаще недомогала, причем ее недомогание, легкое поначалу, постепенно превращалось в «заболевание, внушающее серьезную тревогу». Иных подробностей о том, что с ней происходило, мы не знаем.

Зато нам точно известно, что пошатнувшееся здоровье г-жи Моне вынудило ее мужа практически весь 1894 год провести в Живерни. Никаких долгих путешествий, никаких дальних поездок на этюды. Начало 1894 года ознаменовалось сразу несколькими печальными событиями. Умер доктор де Беллио — богатейший румынский коллекционер. Умер и милейший Кайбот, который был на восемь лет моложе Моне. Накануне кончины он имел глупость завешать свою личную коллекцию, состоявшую из 67 полотен, государству. Почему глупость? Потому что ни одна из этих картин — а среди них фигурировали работы Ренуара и Писсарро, Мане и Сезанна, Сислея и Дега, не говоря уже о Моне, — из-за тупого упрямства чиновников так и не была выставлена в Люксембургском музее. О том, чтобы вывесить их в Лувре, никто даже не заикался. Чтобы убедиться в том, что святошам из Академии изящных искусств художник из Женвилье явно представлялся еретиком, достаточно прочитать статью в только что изданном тогда Всеобщем энциклопедическом словаре Ларусса: «Согласие принять этот дар привело к бурным дебатам, в ходе которых высказывались мнения о том, что, если большинство составляющих коллекцию произведений и не позорит наши музеи, то уж никак не может считаться достойным образцом различных живописных школ».

Жан Леон Жером, который преподавал в Академии живопись и писал картины под красноречивыми названиями (например «Сократ, являющийся к Аспасии за Алкибиадом» или «Пленник и турецкий палач»), высказался еще более категорично: «Мы живем в век упадка и глупости! Только глубоким падением нравственности можно объяснить тот факт, что государство согласилось принять в качестве дара подобный мусор!»

Однако несмотря на продолжающиеся арьергардные бои, вдохновляемые старыми академическими занудами, победа в битве явно склонялась на сторону импрессионизма, возглавляемого Моне. За полотно из серии «Собор» ему, например, теперь предлагали от 12 до 15 тысяч франков! Какой поворот судьбы! По сравнению с работами времен Аржантея его «ставка» выросла больше чем в тысячу раз! Картины Дега шли примерно по семь тысяч франков, картины Ренуара — по пять тысяч. За Сислея и Писсарро публика выкладывала по две тысячи франков, и это считалось дешево. Один только невезучий Сезанн соглашался продавать свои работы по 800 франков.

— Сезанн — художник? — горестно вздыхал директор Школы изящных искусств Ружон. — Не говорите мне об этом! У него есть деньги. Его папочка был банкиром, и он пишет исключительно ради приятного времяпрепровождения. Я не удивлюсь даже, если окажется, что он пишет только ради того, чтобы потрепать нам нервы!

Судить об искусстве живописи — дело нелегкое.

Сам Моне, кстати, говорил по поводу Гогена:

«То, что он делает, это попросту плохо».

Впрочем, вернемся к Сезанну. Осенью 1894 года он приехал на несколько дней в Живерни. Само собой разумеется, что поселился он в бывшей бакалейной лавке семейства Боди, теперь превратившейся в настоящую гостиницу на 12 номеров, постоянно занятых художниками. Следуя методу местного мастера, все они с первыми лучами солнца отправлялись работать на пленэре. Впрочем, кое-кто из них продолжал оставаться приверженцем академической школы, и г-жа Боди, идя навстречу нуждам своих постояльцев, соорудила для них в саду мастерскую, где они могли работать при хорошем освещении и не бояться дождя и ветра.

Мамаша Боди окружала своих жильцов трепетной заботой, стараясь запомнить их имена, среди которых попадались и иноземные — Уиллард, Черри, Эмма, Л. Л. Фрэнс, Луиза Ришар, С. У. Николь, Оливье Херфорд, Клинтон Петерс, Мюррей Кэбб и, конечно, Мэри Кассат. Как-то шотландец Дайс пожаловался, что подаваемый ему чай — disgusting[123]. Хозяйка тут же заказала партию чая в Англии. Стол и кров она предлагала им всем за смехотворную плату — пять франков в день[124]. Художникам постоянно требуются подрамники, холсты, кисти, растворители? Она заключила договор с парижской фирмой Фуане и всегда имела в наличии все необходимые материалы.

Англосаксы любят виски. И г-жа Боди посылает мужа в Вернон, в заведение «Антрепо Пети», расположенное на улице Бушри и славящееся «лучшим выбором французских и иностранных настоек и ликеров».

Сезанн тоже любил виски — во всяком случае, такой вывод позволяет нам сделать изучение его гостиничного счета[125]. Одним стаканчиком в день он не ограничивался. Так, запись от 13 ноября гласит: «Два виски с г-ном Моне»[126].

Вообще у Боди находилось все и всегда. Знакомясь все с тем же счетом Сезанна, обнаруживаем в списке конверты и чернила, перья и мыло, свечи и спички, шнурки и даже… подтяжки!

Случалось, впрочем, что тот или иной художник превышал свои финансовые возможности. И, когда приходило время платить хозяйке по счету, он вместо денег оставлял ей одно или несколько полотен. Судя по тому, какая коллекция постепенно собралась у Боди, происходили такие казусы не так уж редко.

Итак, Сезанн поселился в заведении Боди, в двух шагах от розового дома, ставни которого совсем недавно были перекрашены в зеленый цвет.

«Он — удивительный человек, — вспоминает о Сезанне Мэри Кассат[127], регулярно встречавшаяся с ним за табльдотом. — Живой и сочный, настоящий южанин. Нет, он, конечно, не какой-нибудь головорез, напротив — скромный парень, и притом сама любезность, например, по отношению к Луизе, молоденькой служанке Боди. Он все время говорил ей, что готов подождать, пока она не обслужит дам. Меня всегда поражало, как он ел. Суп он выхлебывал за минуты, а дичь рвал руками, вгрызаясь в мясо своими превосходными зубами».

Поль Сезанн действительно отличался скромностью. Если он слышал от Моне: «Приходите к нам вечером!», то долго колебался, прежде чем принять приглашение. Моне приходилось проявлять немалую настойчивость. «Приходите обязательно! Я на вас рассчитываю в эту среду, 28 ноября. Будут только свои». После этого он соглашался.

Под «своими» Моне подразумевал Жеффруа, Мирбо, Родена и Клемансо. Недурная компания!

Клемансо, благодаря Жеффруа возобновивший знакомство со старым другом, теперь частенько заглядывал в Живерни. Нам, например, известно, что весной 1890 года Моне писал маковое поле в присутствии Клемансо.

По рассказам, после той самой вечеринки Сезанн якобы воскликнул: «Какой прекрасный человек Роден! В нем нет никакого высокомерия! Он пожал мне руку! Это он-то, удостоенный таких наград!»

«Мало того, — вспоминает Жеффруа, — после ужина, когда все прогуливались по садовой аллее, он встал перед Роденом на колени и еще поблагодарил его за то, что тот пожал ему руку».

По словам того же Жеффруа, «особенным даром расположить к себе Сезанна обладал Клемансо, у которого имелся неиссякаемый запас шуток и острот».

Впрочем, однажды Сезанн, поглаживая свои роскошные светлые усы, сделал такое признание:

«Я бы никогда не смог стать сторонником Клемансо. Почему? Потому что я слишком слаб, а он не сможет меня защитить. Защитить меня может только Церковь!»

Непостижимый Сезанн… Ведь именно ему принадлежит заявление: «Чтобы удивить Париж, мне достаточно одного яблока».

Непредсказуемый Сезанн… Как-то утром, никого не предупредив, он просто-напросто испарился из Живерни, оставив в гостинице Боди все свои незаконченные полотна.

«Моя мать бросилась к Моне, чтобы рассказать ему, что случилось. Он пожал плечами, словно говоря, что отказывается что-либо понимать. „Но что же мне делать с холстами, которые он оставил? — волновалась она. — Он ведь мне за них заплатил, и за подрамники заплатил!“ Тогда г-н Моне ей сказал: „Пришлите их сюда. Я займусь тем, чтобы их ему вернуть“»[128].

Сезанн неожиданно покинул Живерни едва ли не в тот же самый день, когда в Париже разгорелось дело Дрейфуса. Этого артиллерийского капитана обвинили в сообщничестве с Германией Вильгельма II. Действительно, в корзинке для бумаг военного атташе посольства обнаружили записку, в которой говорилось об отправке немцам нескольких документов первостепенной важности. И почерк удивительным образом напоминал руку г-на Дрейфуса! «Я невиновен!» — громко заявил капитан 14-го артиллерийского полка.

Но его голос стал гласом вопиющего в пустыне. Военный трибунал назначил судебное разбирательство. Закрытый процесс начался 19 декабря. Судьи совещались недолго. Дрейфус был лишен военного звания и осужден на вечную ссылку. В Гвиану его, предателя!

Вскоре Золя и Клемансо, убежденные в невиновности несчастного Дрейфуса, затеяли шумную кампанию в его поддержку. Моне в принципе одобрил их действия, правда, без особенного энтузиазма. Обитателя Живерни волновали совсем другие проблемы. Поглаживая свою густую бороду, в которой уже начали мелькать седые волоски, он объявил:

— В будущем году буду писать снег. Я еду в Норвегию!

Впрочем, он не торопился с отъездом до тех пор, пока не получил возможность обнять малышей Сюзанны и Теодора Батлер — кроху Джеймса (он же Джимми) и его новорожденную сестричку, которую в честь бабушки нарекли Алисой, но чаще всего называли Лили.