Глава 29 ПЫТКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 29

ПЫТКА

Поставленный врачами диагноз не оставлял места сомнениям: у Алисы лейкемия костного мозга.

«Это очень редкое заболевание, — писал Моне Жеффруа. — Благодаря лучевой терапии можно поддерживать в больном жизнь, но излечить его нельзя»[204].

На самом деле в 1910 году, когда медицина только начинала использовать недавно открытые рентгеновские лучи, избежать рокового исхода практически никому не удавалось. Больной постепенно слабел, его лицо приобретало нездоровую бледность, лимфатические узлы увеличивались. Год или два мучительных страданий, и наступала смерть от остановки сердца или кровоизлияния в мозг.

В марте состояние Алисы характеризовалось как крайний упадок сил. В июне наступило небольшое улучшение. Она даже смогла, держась за руку Клода, пройтись по аллее сада, в общем не так уж и пострадавшего от зимнего стихийного бедствия.

«Она подолгу лежит, глядя в окно, — продолжал Клод, — но я боюсь ухудшения».

В эти грустные дни он заставлял себя хоть немного работать: например, отделывал виды Венеции, обещанные Бернхайму; добавлял пару-тройку мазков к изображениям нимфей. У него появилась привычка дописывать «поля» своих картин в мастерской.

14 ноября он отмечал свое семидесятилетие. Вряд ли праздник выдался веселым. К прежним огорчениям добавились новые. У него уже сильно болели глаза. От Жана пришли дурные вести. Он тоже заболел, а главное, дядюшка Леон — владелец химического завода в Маромме — указал ему на дверь. Теперь Жан носился с идеей открыть собственное рыболовное дело в Бомон-ле-Роже, близ Берне, в департаменте Эра. Бланш тяжело все это переживала. Жак, живший в Сен-Серване, влез в такие долги, что расплатиться с ними не хватило бы и двух жизней… Одним словом, поговорка про беду, которая не приходит одна, подтвердилась.

19 мая 1911 года скончалась Алиса. Ее агония была долгой и мучительной. Она, 31 год назад настоявшая на том, чтобы в Ветее соборовали умиравшую Камиллу, сама так и не приняла священного помазания.

По мнению Даниеля Вильденштейна, Клод не позвал к постели умирающей жены священника потому, что боялся ее расстроить. Эта версия выглядит правдоподобной. Пусть сам он не верил ни в Бога ни в черта — он верил только в солнце! — но он не мог не знать, как серьезно относилась к религии Алиса, черпавшая в вере источник душевного покоя, и относился к ее убеждениям с пониманием.

Изучая извещение о предстоящих похоронах, мы обнаруживаем, что Клод, по всей видимости, из уважения к понятиям буржуа о приличиях, принятым в том кругу, из которого вышла Алиса, не пригласил на церемонию никого из своих родственников, разумеется, кроме собственных сыновей. Список гостей, отпечатанный в типографии Виктора Пети в Верноне, включает имена Ренго, Батлеров, Саллеру, Паньи, Бинонов, Ренго-Пелузов, Морелей, Бердула, Рембо, Лемуанов, Виаллатов и Реми (из семьи того самого, убитого!). И — ни одного Моне! De profundis[205]...

«Отъезд из Парижа (вокзал Сен-Лазар) в 8.29. Прибытие в Вернон в 9.41. Экипажи будут ждать на станции», — говорилось в извещении. 21 мая 1911 года усыпальница в Живерни открылась, чтобы принять прах Алисы. Здесь ее ждали: Сюзанна — 12 лет, Эрнест — 20!

Когда Клод впервые встретил Алису в Монжероне, ей было 32 года. С тех пор прошло 35 лет, на протяжении которых они — любовники, сожители, супруги — почти не расставались. Она была требовательной, властной, сварливой, порой упрямой, — но он любил ее. Эта властная, решительная, сильная женщина дала ему то, чего не могла дать хрупкая Камилла, — чувство защищенности. Вероятно, Моне, как все люди творческого склада, нуждался именно в такой спутнице, способной испытывать к нему любовь сродни материнской. Ничего удивительного, ведь сам он лишился матери еще подростком, в очень трудном и ранимом возрасте. Впрочем, любой психолог не задумываясь скажет нам — и будет совершенно прав! — что тема матери занимает в творчестве Моне центральное место. Ведь мать это вода, а вода это и есть Моне.

И вот Алиса умерла. Для него это была катастрофа. Глядя на него в эти дни, многие думали, что с живописью он покончил навсегда.

«Ерунда! — успокаивал Жан Пьера Ошеде Жеффруа. — Не бойтесь за него. Он снова возьмется за кисти и краски, потому что он еще не выразил всего себя!»

«Мужайтесь! — написал художнику Клемансо. — Это жестокое испытание, но я знаю, что вы сумеете его выдержать».

В 1908 году друзья стали соседями. Президент совета купил в Бернувиле, километрах в двадцати от розового дома, небольшой замок буржуазной постройки. По выходным он покидал улицу Франклина и, закутавшись в плед, усаживался в свой старый тяжелый лимузин, который водил шофер Эдмон. Через два часа пути, миновав Понтуаз, он прибывал в нормандскую область Вексен. Довольно большой участок дороги, ведущей к Жирону, был замощен по-старинному, булыжником. Автомобиль на нем нещадно трясло. Очень скоро Клемансо подписал этой старине смертный приговор. По его приказу дорогу заасфальтировали.

Замок Бернувиль был окружен деревьями. Здесь росли тополя, каштаны, буки, кедры, сосны, яблони… Старые и молодые, посаженные новым хозяином. И повсюду, куда ни кинь взгляд, густые заросли самшита. Клемансо любил деревья, правда, на одно из них его любовь не распространилась. Это было огромное дерево. Загораживая своими ветвями окно в его кабинете на улице Франклина, оно мешало ему работать. Он потребовал, чтобы его срубили. Трудность заключалась в том, что дерево росло на земле его соседа — священника.

— Уберите его! — приказал Клемансо.

И священник повиновался.

Растроганный президент написал ему такое письмо: «Здравствуйте, отец! Я с полным правом могу называть вас отцом, ибо благодаря вам наконец увидел свет…»

Ответа он не ждал. Но вскоре получил его и, пораженный, прочитал: «Здравствуйте, сын мой! Я с полным правом могу называть вас сыном, ибо благодаря мне вам наконец открылись небеса…»

Приезжая в Бернувиль, Клемансо первым делом звал к себе папашу Руссо, служившего у него фермером, и вместе с ним обходил свои владения. Однажды, заметив на стволе великолепной яблони толстые наросты желтоватого мха, он остановился и сильно стукнул по нему тростью.

— Руссо! Что это с яблоней?

— А что с ней?

— Да она же болеет! Ее надо лечить!

Руссо хмыкнул и пожал плечами.

— Да ничего она не болеет…

— Как это не болеет? А этот мох?

— Она не болеет, сударь. Она уже умерла.

Вскоре он снова остановился:

— Проклятие! Мой ликвидамбар! Он же совсем больной!

— Вот уж точно, сударь! До весны, знать, не дотянет…

— Значит, здесь не та почва! Его надо срочно пересадить!

— Пересадить такую громадину? Не-е… Не выйдет. Загнется он, вот увидите, загнется.

— Мы сами скорее загнемся! Пересадите его, Руссо, и никаких разговоров. Это приказ.

По земле Клемансо протекал небольшой канал, питаемый речкой Бондой. Водяных лилий здесь, правда, не водилось, зато водилась форель, плавали утки и лебеди. Вообще Бернувиль представлял собой настоящее царство домашних животных: белые гуси, черные индюки, голуби, куры-«голошеи» трансильванской породы, три или четыре собаки, шесть — восемь коров, свиньи. И осел по имени Алиборон.

На неделе, в Париже, после распекания какого-нибудь особенно бестолкового политика, он, вздыхая, частенько говорил главе своего кабинета:

— Ах, старина Винтер! Еще каких-нибудь пара дней, и я увижусь со своим ослом!

«По большей части, — рассказывает Жан Марте[206], один из его сотрудников, — возвращаясь в Париж, мы ехали через Живерни, где жил Моне…»

Похоронив Алису, художник закрыл зеленые ставни своего дома. Он никого не хотел видеть. С ним оставался только Мишель. Молчаливый по натуре, он своим присутствием все же скрашивал отцу тоскливое одиночество.

«Моне всегда восхищался своим сыном, — вспоминает Анри Добервиль[207], — хотя они почти не разговаривали. „Здравствуй, Моне“, — говорил сыну Клод и слышал в ответ: „Здравствуй, Моне“. На этом беседа заканчивалась, чтобы возобновиться накануне расставания. „До свиданья, Моне. — До свиданья, Моне“. Мои родители, став свидетелями одной из подобных сцен, решили, что они обижены друг на друга или просто в ссоре, и потребовали у Бланш объяснений.

— Да они обожают друг друга, — отвечала она. — Клод очень рад, что сын сейчас с ним. Просто они не испытывают надобности в пустой болтовне. Они оба терпеть не могут изрекать банальности».

Итак, Моне остался один. Все валилось у него из рук. Он сжег письма Алисы. Больные его глаза не высыхали от слез. Да, больные глаза. В 1912 году врачи уже поставили ему диагноз: двойная катаракта. Особенно сильно она затронула правый глаз.

«Может, это так и есть, — пытался успокоить его Клемансо, припомнивший к случаю, что он все-таки врач, — но это не значит, что вам угрожает потеря зрения. Скоро катаракта на больном глазу созреет и ее можно будет удалить!»

С братом Леоном художник окончательно рассорился. Причина была в Жане. Химик Леон знал, что Жан болен, и подозревал, что его болезнь заразна. Поэтому Жану пришлось уйти с завода в Маромме. По правде говоря, его не просто уволили — его грубо выгнали. Это случилось в 1911 году, сразу после того, как от «дурной болезни» умерла пятнадцатилетняя Адриенна, дочь Леона от второго брака. По городку поползли слухи, что заразил ее кузен…

Жан и Бланш переехали в Бомон-ле-Роже, департамент Эра, и решили заняться разведением форели. Очень скоро выяснилось, что Жан, ослабленный болезнью, не в состоянии управлять предприятием. Они снова снялись с места, чтобы найти приют в Живерни, на вилле «Зяблики», купленной для них «папой Моне».

У французов есть поговорка — веселый, как зяблик. К Жану она не имела никакого отношения. Он понимал, что неизлечимо болен. Мало кто из соседей и деревенских знакомых сомневался в природе этой болезни. Кое-кто из них поделился с нами своими догадками: речь шла о последствиях любовных авантюр. По слухам, он подхватил эту гадость в Швейцарии, куда ездил по поручению и за счет своего дядюшки и патрона, руководившего лабораториями швейцарской фирмы «Жежи».

Бедняжка Бланш!

И бедняга Моне! В январе 1914 года ему пришлось наблюдать за медленным угасанием своего старшего сына. Он писал Шарлотте Лизес, первой жене Саша Гитри: «Что за пытка смотреть, как он постепенно тает у меня на глазах! Как мне тяжело…»[208]

9 января 1914 года, в девять часов вечера, Жан испустил последний вздох. «На меня свалилось новое несчастье, — пишет Моне. — Утешает меня только одно: бедный страдалец отмучился»[209].

Бланш — его падчерица и невестка — овдовела. Овдовел и он. В «Зябликах» стало тихо и грустно. Но и розовый дом в Живерни, лишенный присутствия женщины, как будто полинял и принял угрюмый вид. Почему бы Бланш не поселиться вместе с ним? Может быть, вдвоем им будет не так тоскливо? Бланш согласилась.

На самом деле она только об этом и мечтала. Она обожала своего «папу Моне», на глазах которого выросла и которому так часто и охотно помогала, толкая вперед тележку с наваленными на нее холстами и мольбертами, раскрывая над его головой огромный зонт, спасающий его от жгучих лучей солнца, наконец, пробуя собственные силы в живописи — писала она немного, но очень хорошо! И только ей одной Моне соглашался давать советы!

«С той поры она его больше не покидала, — рассказывает Жан Пьер Ошеде[210], — и стала, по выражению Клемансо, „голубым ангелом Клода Моне“. Она управляла домом, она жила только ради него, сопровождала его на прогулках по саду, ходила с ним на пруд… Да, моя сестра настолько прочно вошла в жизнь Моне, что в тех редких случаях, когда Моне принимал приглашение отправиться к кому-нибудь из друзей в гости, Бланш тоже обязательно получала приглашение. Она была с ним всегда и всюду, и никто уже не мог представить себе Моне без Бланш».

Профессор истории Роббер Лоранс — собиратель книг, автографов и гравюр, человек огромной эрудиции[211] — хорошо знал Жан Пьера Ошеде. Именно он рассказал нам, что однажды слышал от Жан Пьера такое признание: «Клод и Бланш жили как муж и жена!»

А почему бы и нет? Овдовев, оба потеряли необходимость отчитываться перед кем бы то ни было. И если Бланш, приближавшаяся к пятидесятилетнему рубежу, подарила крепкому и полному сил семидесятилетнему Клоду еще несколько лет счастья, — что ж, тем лучше для них обоих. Возможно, именно Бланш помогла ему обрести ту безмятежность духа, благодаря которой он задумал «Декорации» — произведение, ставшее апогеем его творчества.

Весной 1914 года тот же журналист «Голуа», который 12 февраля сообщил публике о похоронах «г-на Жана Моне, имеющих быть в самом тесном семейном кругу», объявил последнюю новость: государство получает в дар богатейшее наследство. Речь шла о великолепной коллекции картин, которой, по условиям завещания, предстояло разместиться в Лувре, в залах, получивших имя дарителя — графа Исаака де Камондо.

«Само собой разумеется, — писала „Голуа“, — что государство примет этот дар. Впрочем, здесь возникает одна трудность. В числе завешанных картин есть несколько, принадлежащих кисти ныне живущих художников, таких, как Ренуар или Моне. Между тем, согласно строгому правилу, в Лувре могут выставляться лишь работы уже умерших мастеров. Правда, есть одно средство — принять полотна Ренуара и Клода Моне, так сказать, на временное хранение и обязать того и другого как можно скорее отправиться на тот свет!»

Действительно, государство согласилось, в чем, впрочем, никто не сомневался, принять в дар коллекцию, в которой, если верить печатавшемуся в «Журналь» Габриэлю Мурэ, «не было ни одной посредственной или малозначительной работы, но сколько обнаружилось изысканных, бесценных вещей!». Торжественное открытие выставки состоялось 4 июня. Из-за правительственного кризиса — двумя днями раньше ушел в отставку кабинет Думерга — президент Пуанкаре присутствовать на открытии не смог. Зато смог репортер «Пари миди» Табаран, оставивший об этом событии такой занятный рассказ:

«Разговоры об этом открытии еще долго будут занимать ценителей искусства, поскольку коллекция Камондо поступает в Лувр в исключительных обстоятельствах, кое-кем даже называемых революционными. Она заставляет почтить вниманием ныне живущих мастеров, мало того, именно тех из ныне живущих мастеров, чье творчество идет вразрез с наиболее уважаемыми традициями нашей художественной школы; мастеров, которых официальное искусство долгое время считало больными и бесноватыми и которых еще и сегодня, когда они достаточно прославились, чтобы с пренебрежением отмахнуться от его презрения, оно продолжает преследовать своей ненавистью. „Олимпии“ Мане едва удалось пробиться сквозь двери нашего национального музея, и то лишь благодаря Клемансо. Но теперь-то ситуация совсем иная! На сей раз перед нами целое собрание Мане, и с каким почетным эскортом! Несколько Сезаннов, один Тулуз-Лотрек и один Ван Гог, полотна Сислея и Писсарро, а за ними — еще Дега, Моне, Ренуар… Ну разве не катастрофа? Ну не времена апокалипсиса? Так и слышу ваш возмущенный вой, о мэтры Института! О Бонна, о Дюран-Каролюс, о Кормон, чьи творения не смогли заинтересовать г-на де Камондо и уже никогда не заинтересуют собирателей современной живописи! И, подумать только, сам г-н Пуанкаре намерен лично присутствовать при этом кощунственном осквернении Лувра! Ах, что бы сказал Жером, восстань он из могилы, он, именовавший всех этих „грязных импрессионистов“ не иначе как коммунарами и поджигателями!

И верно, поджигатели! Мало им показалось устроить пожар в Тюильри, теперь они замахнулись и на павильон Моллиена! И ведь дошло до того, что для публики, восхищенной этой подрывной живописью, устанавливают комфортабельный лифт! Ну как покрову храма не разорваться?»

Итак, отныне в Лувре хранилось 14 полотен Моне, представлявших всю богатейшую гамму его таланта, — от «Заснеженных повозок» 1865 года до «Нимфей» 1900-го, с «Водоемом в Аржантее» и серией видов Руанского собора.

«Одной из жемчужин коллекции Камондо является знаменитое полотно Сезанна „Дом повешенного“, — писал обозреватель газеты „Жиль Блаз“. — Эта картина и в самом деле поражает величавой строгостью и лаконизмом, а редкие гости, бывавшие в особняке Камондо на Елисейских Полях, вспоминают в связи с ней такую забавную историю. Граф гордился своим Сезанном и охотно демонстрировал его близким. Кроме того, он давал им прочитать письмо, полученное им от Моне в те дни, когда он вел переговоры о приобретении картины. Это письмо хранилось в кожаном кармашке, прикрепленном к обратной стороне холста, и все целиком состояло из восторженных слов автора в адрес Сезанна.

Моне не кривил душой. Еще и сегодня в его спальне в Живерни можно видеть „Негра“ в синих штанах, которого выдающийся уроженец Экса сумел написать с торжествующей силой и непререкаемым величием. Разве это, в дополнение к письму, не доказывает, что Моне испытывал искреннее восхищение Сезанном?»

Клемансо, в свою очередь восхищавшийся Моне, с такой же силой ненавидел Пуанкаре. «Он все знает, но ничего не понимает», — говорил он о нем. И сравнивал его с Аристидом Брианом, который, по его словам, «ничего не знал, но все понимал».

Клемансо во всеуслышание объявил о своем восхищении, опубликовав в 1928 году книгу под названием «Клод Моне. Нимфеи».

«Мне бы хотелось правдиво рассказать о том, что я видел, что чувствовал, что любил. Мне бы хотелось рассказать о Клоде Моне — человеке, целиком преданном самым высоким побуждениям, человеке, который осмелился взглянуть в лицо вселенским проблемам; рассказать о Клоде Моне — тонком лирике и человеке действия».

А ведь не будь Клемансо, Моне, может быть, так и не осуществил бы свою идею.

«Да, — продолжает Клемансо, — однажды я пришел к нему в мастерскую на втором этаже его дома. Он показывал мне „Нимфей“ — не очень интересных, но очень „правильных“. Мне они показались прекрасными. „Послушайте, Моне, — сказал я ему, — вам надо раскопать какого-нибудь богатого еврея и вырвать у него заказ на серию нимфей для украшения столовой!“ Мне кажется, из этих слов и родился замысел „Нимфей“, впоследствии выставленных в музее „Оранжери“»[212].

Благодаря этим самым нимфеям, родившимся с подачи Клемансо и при поддержке Бланш, старость художника, едва не обернувшаяся крушением, обрела новый смысл. Грандиозный замысел буквально заставил его возродиться к жизни. Будь поблизости подходящий собор, он не преминул бы использовать его стены для размещения своих полотен — этих огромных панно, которые, плотно примыкая одно к другому, должны были заполнить собой вогнутые своды так, чтобы у зрителя создалось впечатление, что он находится в центре гигантского яйца.

— Это не что иное, как стремление возвратиться к внутриутробной жизни! — с умным видом изрек психолог, к которому мы обратились за комментарием.

Но оставим психологам их мудрствования и попробуем расспросить каменщиков. Ибо нам известно, что Моне, не откладывая дела в долгий ящик, вызвал к себе Мориса Ланктюи — директора крупной строительной фирмы из Вернона:

— Я хочу, чтобы вы построили мне большую, очень большую мастерскую, в которой я буду работать над большими, очень большими вещами!

Получить разрешение на сооружение мастерской — уже третьей по счету — удалось лишь 5 июля 1915 года. Но Моне и не ждал разрешения. Возводить фундамент под новое строение он начал еще в августе предыдущего года. Его картины висели в Лувре! И никакой на свете супрефект ему не указ!

Первые земляные работы в северо-восточной части имения начались в субботу 1 августа 1914 года. Тогда еще никто не знал, что это была последняя мирная суббота! Последней субботой войны — Первой мировой — станет 10 ноября 1918 года.

«Войну объявили в воскресенье, 2 августа 1914 года, — рассказывает Саша Гитри[213]. — Я тогда находился у себя в деревне близ Жюмьежа. Новости дошли до меня около полудня. Час спустя я уже мчался в автомобиле в Париж. В Руане люди рвали друг у друга из рук свежие газеты. На выезде из Вернона нас остановили. Оказывается, в Париж на машинах уже не пускали…»

Возможно, Саша Гитри воспользовался этой задержкой, чтобы перебраться с левого берега реки на правый, где жил Моне, с которым он успел подружиться? Это предположение выглядит вполне вероятным, поскольку нам известно, что они поддерживали хорошие отношения и регулярно встречались. Так, в августе и сентябре 1913 года Клод провел несколько дней в Йенвиле, у «Зоаков», в небольшом имении, приобретенном Саша и расположенном неподалеку от аббатства Жюмьеж. Здесь он жил со своей первой и горячо любимой женой Шарлоттой Лизес.

Представьте себе, как расхохотался — громоподобно! — Моне, впервые явившись в дом Гитри и обнаружив на стене в передней устав «для гостей», сочиненный остроумным хозяином и включавший десять пунктов.

Пункт первый гласил: «Мы посвящаем этот первый пункт вам, нашему гостю, и говорим вам: „Добро пожаловать!“ Чувствуйте себя как дома, но не забывайте, что это просто фигура речи».

Пункт второй: «Нужно ли повторять, что комнату для вас мы выбрали по здравом рассуждении, а потому бесполезно настаивать, чтобы вам ее сменили?..»

Пункт шестой: «Ключ от погреба в полном распоряжении гостей. Мы имеем в виду угольный, а не винный погреб…»

Пункт девятый: «Гостей, приезжающих с субботы по понедельник, убедительно просим отбывать не позже среды».

Наконец, последний, десятый пункт гласил: «Увы! Радости жизни преходящи! Когда настанет тяжкий миг расставания, пусть решение ваше будет твердо. Не надо рассеянно листать дорожную карту! Не надо терзать нас намеками на ваш возможный скорый отъезд! Не тяните! Честно скажите: „Я уезжаю!“ — и вы убедитесь, что и мы умеем быть мужественными. Мы сейчас же покажем вам расписание поездов, и, как только вы подберете для себя нужный, прекратим всякие разговоры на эту тему. Мы не хотим, чтобы в нашей памяти остался ваш отъезд — лучше мы будем помнить, что вы у нас гостили».

Привязанность, которую испытывал Моне к Саша Гитри, дала небольшую трещину после того, как художнику стало известно о его изменах Шарлотте Лизес. Моне очень нравилась Шарлотта. Глаза на истинное положение вещей раскрыл ему случай. Однажды весенним вечером 1918 года, когда весь Париж бурно обсуждал трагедию на железной дороге в Даме, Моне, приехавший в столицу, пришел поужинать в небольшой ресторанчик неподалеку от площади Клиши. Он обежал взглядом зал в поисках столика где-нибудь в уголке и вдруг увидел Саша. Тот сидел в обществе молоденькой девушки, нежно склонившись к ней. Моне удивился, но тем не менее подошел к приятелю, чтобы поздороваться. Саша нисколько не растерялся — этот человек вообще никогда не терялся! — и как ни в чем не бывало представил ему свою спутницу. Мадемуазель Прентан (ибо это была Ивонна Прентан), сказал он, занята в пьесе, которую они с Шарлоттой сейчас репетируют в театре «Буф Паризьен».

…Моне не попался на удочку столь примитивного обмана, но ему хватило такта сесть за другой стол — подальше от парочки.

В конце концов Саша расстался с Шарлоттой и 11 апреля 1919 года женился на Ивонне Прентан (он звал ее своей «маленькой Воной»), После этого в его отношениях с Моне что-то разладилось. Как-то раз, когда Гитри приехал навестить его в Живерни, художник встретил его такими словами:

— Ты можешь войти. А она пусть в машине посидит!

Похоже, он начисто забыл, что и в собственной личной жизни далеко не всегда вел себя безупречно…