Глава 18 ЭРНЕСТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 18

ЭРНЕСТ

Примерно за две недели до возвращения домой, в Живерни, Моне, все еще находившийся в деревне Фреслин, в департаменте Крез, заболел. Он простудился. Прострел в спине не давал ему разогнуться, он испытывал сильные боли. О какой работе в таком состоянии могла идти речь? На самом деле, этот крепыш ростом метр шестьдесят пять сантиметров не отличался железным здоровьем. А с возрастом все застарелые болячки давали себя знать, стоило ему промочить ноги или провести ночь в сыром помещении.

«Крез — суровый край, — пишет он Алисе. — Я растираюсь чем только можно, пью горячее, но лучше мне не становится. Не рассчитывайте, что я вернусь довольным написанными здесь холстами, — это невозможно!»

Он, как всегда, слегка преувеличивает. Просто это был очередной приступ дурного настроения. Причины тому следовало искать в болезни, плохой погоде, а также в письмах Алисы, которая считала, что он отсутствует слишком долго, и не скрывала от него своего недовольства.

«Вы не правы! — отвечал он ей. — Я задерживаюсь здесь вовсе не потому, что мне так полюбилось общество Роллины! И вообще, прекратите волноваться. Они, бесспорно, очень милые и обходительные люди, но вы прекрасно знаете, что никто кроме вас мне не нужен и не будет нужен никогда! Неужели так необходимо каждый раз перед моим возвращением затевать эти бессмысленные разговоры? Надеюсь, что это не так, но вы, со своей стороны, должны избавить меня от новых ссор. Поймите, я и без того раздражен до крайности. Почему каждый раз, стоит мне оказаться рядом с какой-нибудь женщиной, у вас возникают подобные мысли? Неужели вы до сих пор так и не разобрались во мне?»[100]

Их встреча состоялась 19 мая, в воскресенье. Должно быть, обстановка в доме не слишком способствовала проявлениям взаимной нежности, поскольку Клод задумал снять в Париже, на улице Годо-де-Моруа, небольшую квартирку. Здесь он надеялся время от времени уединяться с Алисой вдали от шумной ватаги детей.

Не успел он вдоволь налюбоваться вновь обретенными берегами Эпты, как пришло письмо от Роллины:

«…Пистолет целыми днями обнюхивает тропу, по которой вы с ним гуляли, и регулярно наведывается с обыском к мамаше Баронне. Видел ваше дерево — вся часть кроны, обращенная к реке, покрылась новой листвой. Желаю вам доброго здоровья и успешной работы. Держите меня в курсе ваших новостей. Пистолет говорит, что мечтает пожать вам лапу. Тигренок и Сатана шлют горячий кошачий привет!»

Нет, Морис Роллина явно не оценен по достоинству французским литературоведением!

Из Живерни Моне время от времени ездит в Париж, где Жорж Пети готовится к новой выставке. Судя по всему, владелец галереи сумел восстановить добрые отношения с художником. Кроме Моне, в выставке намеревался принять участие и Огюст Роден.

Париж в те дни бурлил радостным возбуждением. Президент Карно только что торжественно открыл Всемирную выставку, посвященную столетию Французской революции. Подлинной «звездой» мероприятия стала, разумеется, «железная дама» — башня, недавно построенная инженером Эйфелем.

— Вы только взгляните на нее! — призывал зрителей автор проекта. — Она выглядит так, словно ее принес сюда ветер!

Моне воздержался от комментариев в адрес «четырехугольной металлической пирамиды с изогнутыми ребрами», вознесшей свой нос на 300 метров от земли в горделивом стремлении пронзить облака. Он осмотрел ее с задумчивым видом, но не произнес ни слова.

«Моне — молчун, — отзывался о художнике Эдмон де Гонкур, — но как красноречив взгляд его черных глаз!»

15 июня в галерее на улице Сез приступили к развешиванию картин. Благодаря поддержке друзей-коллекционеров Жоржу Пети удалось собрать около 150 полотен.

А 21 июня Клод Моне закатил ему скандал.

— Я возмущен! — гневно говорил он. — Что вы сделали с моими картинами? И поправить уже ничего нельзя! Так я и знал! Куда вы повесили мое лучшее панно? За рядом скульптур, там, где его вообще не видно! Это неслыханно! Не надейтесь на мое появление в зале! Ноги моей там не будет! Я уезжаю в Живерни!

И пробормотал себе под нос:

— Странно повел себя Роден…

Пети попытался воздействовать на скульптора:

— Э-э, милейший господин Роден! Видите ли, вашему другу Моне очень не понравилось, как мы разместили работы…

И получил в ответ:

— Плевать я хотел на Моне! Плевать я хотел на целый свет! Я занимаюсь исключительно собой![101]

Вернувшись в Живерни, в свою «башню из слоновой кости», Моне целиком отдался хлопотам об «Олимпии» Эдуара Мане. Эта картина, которую безмозглая критика называла в свое время «портретом мерзкой одалиски с желтым животом, подобранной на помойке», должна висеть в Лувре! Нельзя допустить, чтобы этот шедевр достался янки!

И он на несколько недель откладывает в сторону кисти и, вооружившись гусиным пером, нервно строчит письмо за письмом.

Его идея заключалась в том, чтобы собрать средства на покупку картины по подписке.

«Необходимо набрать 20 тысяч франков, — сообщает он всем своим друзьям, бывшим соратникам Мане. — Именно такую сумму мы должны предложить вдове».

Первый ответ пришел 14 ноября 1889 года. В конце письма стояла подпись: Антонен Пруст. Этот человек, в годы правления Гамбетты короткое время занимавший пост министра изящных искусств, теперь служил комиссаром Всемирной выставки.

«Я не сомневаюсь в том, что Мане получит свое место в Лувре, например, рядом с мастерами испанской школы, — писал он, — но благодаря пейзажам, а уж никак не „Олимпии“!»

Тем не менее он внес в подписной лист 500 франков.

«Даю тысячу франков», — отозвался доктор де Беллио.

«Тысяча за мной», — не отстал от него Руар — подлинный фанатик импрессионизма.

«Вношу тысячу франков», — поддержал их Дюре.

«Две тысячи франков», — расщедрилась Винаретта Эжени Синджер, супруга графа де Сей-Монбельяра, уже успевшая, как мы помним, обогатить свою коллекцию полем голландских тюльпанов.

И так далее, и тому подобное.

«Готов выделить триста франков», — сообщил Мирбо.

«Примите и мои 25 франков», — предложил Жеффруа, отнюдь не богач.

«У меня за душой ни гроша, — написал Роллина. — Посылаю вам лишь корзину слив, собранных во Фреслине. Они превосходны».

Справедливости ради отметим, что Роллина ухитрялся существовать на пять тысяч франков в год[102].

«Нет, я в этом не участвую, — отверг предложение Золя. — Мане должен висеть в Лувре, но это должно произойти иначе. Государство должно само признать его талант. А так это выглядит каким-то подарком и отдает групповщиной и рекламой».

Отказ Золя нисколько не обескуражил Моне. Он упорно продолжал начатую кампанию. В феврале 1889 года он пишет граверу Бракмонду:

«Вы не правы, утверждая, что я надеюсь на счастливый случай и не отдаю себе отчета в значимости предпринятого мной демарша. Я достаточно долго и серьезно занимался этим делом, чтобы знать наверняка: эти господа из Консерватории[103] почувствовали себя очень и очень неуютно. Пока речь шла о том, чтобы подарить полотно Лувру, они хранили полное спокойствие и улыбались про себя, дивясь моей наивности. Как же, у них есть свой удобненький устав, благодаря которому они имеют право отвергнуть любую картину, даже не давая себе труда провести ее обсуждение. Но полотно, переданное в дар государству, ставит вопрос о ценности Мане как художника. Разумеется, я понимаю: им достанет глупости и невежества, чтобы отвергнуть „Олимпию“, но в этом случае вся вина ляжет на них. А „Олимпия“ все равно останется достоянием государства. Картина будет храниться у одного из подписчиков, и как только ситуация изменится, обязательно найдутся люди, которые сочтут за честь выставить ее либо в Люксембургском дворце, либо в Государственном музее[104]. Главное, что это будет уже свершившийся факт — это прекрасное полотно останется у нас. Что бы сейчас ни говорили хранители „прекрасного“, им потом будет стыдно, а величие Мане от этого только возрастет. Благодарю вас за взнос в 50 франков».

Сам он пожертвовал тысячу.

«Как только ситуация изменится…» — сказал он. Ситуация изменилась в 1907 году. Участие в подписке приняли все живописцы, выставлявшиеся на Салонах, — Каролюс-Дюран, Жервекс, Бенар, Болдини, Пювис де Шаванн, Фантен-Латур, Фелисьен Роп, Теодюль Рибо. Тряхнули мошной и импрессионисты — все, кроме Берты Моризо. Почему она отказалась поддержать благое дело? Неизвестно. Помимо художников, внесли свою лепту Малларме и Гюисманс. В результате «Олимпия» попала в Люксембургский музей, часто именуемый «передней» Лувра. А в 1907 году, в правление Жоржа Клемансо, который, заняв пост президента Совета, с ходу отмел все возражения чиновников от искусства, полотно переместилось в Лувр. Моне победил.

Подписание договора о дарении картины государству состоялось 26 августа 1890 года в Верноне, на улице Альбюфера, в нотариальной конторе, принадлежавшей мэтру Гремпару. Это великолепное белое здание цело и поныне.

Пройдет еще 32 года, и Моне снова явится в ту же самую контору — на сей раз для того, чтобы подписать акт о дарении собственного полотна музею Оранжери. Речь шла о «Декорациях» («Нимфеях»).

Но в промежутке между этими двумя событиями он придет сюда еще раз 19 ноября 1890 года. Вместе с ним к назначенному часу подтянется и Луи Сенжо, владелец дома в Живерни. И оба подпишут документ о передаче прав собственности. Несколькими днями раньше Моне сообщил эту новость Полю Дюран-Рюэлю (значит, связь между ними окончательно не прервалась):

«Вынужден просить у вас значительную сумму денег, поскольку намереваюсь купить дом, в котором сейчас живу. В противном случае мне придется покинуть Живерни, что было бы крайне огорчительно, — я убежден, что нигде больше не найду ни такого удобного жилья, ни такой прекрасной местности!»

Дюран-Рюэль не держал на него зла.

Что касается Моне, то он заключил выгодную сделку. «Землероб» Сенжо запросил с него за дом всего 22 тысячи франков[105], да при этом согласился получать плату частями, в четыре приема. Вносить деньги следовало раз в год, 1 ноября, начиная с 1891 года.

Летними днями 1890 года, когда стояла особенно хорошая погода, он на время откладывал в сторону толстое досье по делу «Олимпии» и отправлялся с Бланш бродить по деревенским полям в поисках идеального стога. Именно в этот период он начал работу над очередной большой серией полотен на один сюжет. Думаем, эта парочка стоила того, чтобы на них взглянуть! Бланш толкала перед собой тележку, в которой впритирку лежали мольберт и добрый десяток холстов. Клод вышагивал впереди, озирая окрестности. Обнаружив подходящий объект, он останавливался, запускал пятерню в бороду, поднимал голову, прикидывая, на сколько хватит солнца, отступал на шаг-другой, решительно устанавливал в рыхлую землю мольберт, раскидывал огромный матерчатый зонт из небеленого полотна, раскрывал маленькую переносную треногу, закуривал свою вечную сигарету… и наконец брал в руки длинную кисть.

— Бланш! Живо! Другой холст! — командовал он примерно через час. — Шевелись! Солнце меняется! Эту продолжу завтра в то же время…

И тут же вступал в новую схватку с солнцем, ласкающим своими лучами кучу сухой травы.

— Это фантастика! — вспоминает один из очевидцев этих сеансов. — В день он мог работать над пятнадцатью картинами! Мы можем видеть на них серый стог раннего утра, розовый шестичасовой стог, желтый одиннадцатичасовой, голубой в два часа дня, фиолетовый — в четыре, красный в восемь вечера, и так далее.

Как-то утром произошла небольшая катастрофа. Явившись на облюбованное накануне место, чтобы закончить начатые полотна, Клод и Бланш обнаружили рядом со «своим» стогом крестьянина с вилами.

— Извиняюсь, господин Моне, — проговорил тот, — только сенцо-то убирать пора! Погода, она ждать не будет…

— Как? — не поверил Моне. — Нет, не делайте этого, умоляю!

— Оно, конечно, только ведь у нас свой интерес…

— Хорошо! Я беру у вас этот стог в аренду! Вы не прогадаете. Сколько?

Детям «городского чудака» тоже порой приходилось сталкиваться с непониманием местных жителей. Вот что рассказывает Жан Пьер Ошеде[106]: «Зима 1890–1891 года выдалась ужасно морозной, я другой такой даже и не припомню. Жители правого берега ходили в Вернон пешком, прямо по льду, забыв про мост. Болото, расположенное между Эптой и Сеной, тоже замерзло. Мне тогда было 13 лет, а Мишелю 12, и мы, схватив под мышку коньки, спешили на это замерзшее болото. Мы проводили там буквально все свободное время, бежали туда прямо из школы, а иногда катались до позднего вечера, потому что жители деревни устраивали на катке празднества. Вообще-то болото принадлежало коммуне, но на тот год его сдали в аренду одному „землеробу“. Летом он использовал его как выгон для скота, но ясно, что зимой на болоте никто не пасся — снегом, что ли, коровам питаться? Но хитрый крестьянин решил извлечь выгоду из своего временного владения. Приходим мы как-то на каток, а он останавливает нас и требует, чтобы мы ему заплатили! Иначе, говорит, не пушу кататься!»

В те самые дни, когда Жан Пьер Ошеде выяснял отношения с деревенским «рэкетиром», человек, чье имя он носил, медленно умирал в Париже. Здоровье Эрнеста, резко пошатнувшееся в ноябре 1890 года, ухудшалось с каждым днем. Достаточно взглянуть на его портрет[107] тех лет, чтобы без труда поставить диагноз: он страдал избыточным весом и гипертонией. В свои 53 года он продолжал вести тот же образ жизни, что вел в 20, правда, без своего тогдашнего состояния. Ел без ограничений, пил сколько хотелось, курил сигару за сигарой, но главное, с тех пор, как расстался с Алисой, без конца переезжал с места на место, не в состоянии где-нибудь задержаться надолго. К тому времени, о котором идет речь, он нашел очередное пристанище в гостинице на улице Боден[108], неподалеку от его места работы. О да, Эрнест работал! Читатель, возможно, помнит о злосчастном начале его профессиональной карьеры в журнале «Ар де ля мод» — беднягу уволили по выходе первого же номера! Но это его нисколько не обескуражило. Располагая обширными связями в мире художников, он без труда нашел себе новое место и стал ведущим рубрики, посвященной живописи, в «Магазин Франсе иллюстре». Того, что он зарабатывал, хватало на жизнь, но, к сожалению, справляться со своими обязанностями ему становилось все труднее. Он сильно располнел и жестоко страдал от боли в ногах, впрочем, не придавая этому большого значения — подумаешь, ревматизм или подагра… На самом деле у него, вероятно, начинался артрит. Доктор Гаше, вызванный для консультации, выдал строгие рекомендации:

— Вам необходим полный покой. Спиртное исключить. И бросайте курить.

Странные они люди, эти врачи. Послушать их, так жить вообще вредно. К тому же об убийственной силе табака в ту пору еще даже не догадывались.

Не успев закрыть дверь за доктором Гаше, Эрнест с наслаждением закурил отличную гавану и щедрой рукой плеснул себе горькой настойки пикон.

— Вот лучшее на свете лекарство! — довольно усмехался он.

К концу февраля ему стало не до смеха. Однажды утром он с ужасом обнаружил, что не в состоянии подняться с постели. Его разбил паралич. Первая мысль — надо срочно известить Алису. Она действительно примчалась по первому зову. И немедленно организовала перевозку больного в небольшую комнату в доме на улице Лафит, предоставленную ей друзьями, — не в гостинице же ему умирать![109]

— Не уходи, не бросай меня! — молил ее Эрнест.

И она его не бросила. Они уже десять лет не жили вместе, но теперь, когда он лежал беспомощный, «раздираемый чудовищными болями», она не могла от него отвернуться. Все же в прошлом, во времена роскошных приемов в замке Роттенбург, она его искренне любила. Теперь любовь ушла, но осталась жалость. И она будет за ним ухаживать, уверенная, что Клод поймет ее и не осудит. При всем своем равнодушии к религии он не может отказать ей в праве протянуть руку помощи умирающему. И разве не она в пору их жизни в Ветее заботилась о Камилле, которая и скончалась-то у нее на руках?

Мучения Эрнеста продолжались шесть дней и ночей. Ранним утром 19 марта Алиса закрыла ему веки.

Что за жестокая ирония судьбы! Разорившийся меценат и один из первооткрывателей Моне скончался в доме на улице Лафит — на той самой улице, где 51 год назад родился сам художник, его друг и счастливый соперник.

— Надо срочно послать к Дюран-Рюэлю, — сказал Моне Жаку, старшему сыну усопшего. — Пусть даст полторы тысячи франков. Я сам оплачу похороны.

Панихида состоялась в церкви Нотр-Дам-де-Лоретт — в ней когда-то крестили Моне!

Из Парижа прах Эрнеста перевезли в Живерни. Алиса купила место на кладбище возле старой церкви Святой Радегонды. Это был большой участок — десять квадратных метров. На могиле водрузили мраморный крест. Пройдет еще 35 лет, и под этим крестом Клод и Эрнест, разлученные жизнью и женщиной, встретятся снова, чтобы не разлучаться уже никогда.

А читатели «Фигаро» 19 марта 1891 года прочитали в газете такую заметку: «Г-н Эрнест Ошеде — один из бывших директоров торгового дома „Шевре-Оберто“, позавчера ночью скончался в результате паралича, разбившего его месяцем раньше. Г-н Ошеде, владевший огромным состоянием и прославившийся своими легендарными вечерами, составил превосходную коллекцию шедевров современной живописи. В последнее время он сотрудничал с журналом „Магазин Франсе иллюстре“. Ошеде шел пятьдесят четвертый год. В мире литературы и искусства у него остались многочисленные друзья».

Едва похоронили Эрнеста, как слегла Алиса. Сказались последствия перенесенного шока. Больше недели она не выходила из своей комнаты. Жан тоже заболел. По примеру своего отца, бывшего африканского стрелка, он с трудом мирился с необходимостью носить солдатскую форму. Правда, гарнизон, к которому его приписали, квартировал в Гавре.

«Мой сын сержант Моне, — писал бывший „почти дезертир“ лейтенант-полковнику Виталису, командующему 129-го пехотного полка, — не вполне здоров. Не могли бы вы освободить его от несения военной службы?»

К этому времени победитель в войне 1870 года Бисмарк успел выйти в отставку (это случилось в марте 1890 года), но во взглядах, которыми посматривал на Францию новый германский император молодой Вильгельм II, не было ничего от взора Химены[110]. Угроза войны по-прежнему сохранялась.

В этих обстоятельствах рассчитывать на то, что Жана Моне отпустят из армии, не приходилось. Отцу удалось лишь выбить для него двенадцатинедельный отпуск.

Через три месяца после смерти мужа Алиса, прочно взявшая в свои руки бразды правления домом в Живерни и в глубине души вынашивавшая план сделаться его официальной хозяйкой, устроила небольшое семейное празднество в честь первого причастия Жан Пьера и Мишеля. Если отец атеист, это еще не причина, чтобы не водить детей в церковь!

Моне тем временем заканчивал работу над «Стогами». Серия оказалась настоящим успехом. У Дюран-Рюэля — все же старая любовь не ржавеет! — покупатели буквально рвали картины друг у друга из рук. За «Стогами» последует цикл «Тополя» с изображением деревьев, растущих по берегам Эпты. Их тоже моментально расхватают. В семье наконец-то появятся деньги. Горшок с похлебкой будет весело булькать на плите, и Моне сможет нанять прислугу, в том числе своего первого садовника. Уже недалек был тот день, когда он превратится во владельца ухоженного сада. У него будет работать семь садовников, стараниями которых сад, по выражению Саша Гитри, обретет облик «прекраснейшего на земле». Тот же Гитри вспоминает, как стал однажды свидетелем одной поразительной сцены. Моне созвал всех своих садовников и торжественно объявил им:

— Господа! В этом году мой сад должен быть полностью фиолетовым!

«И он таким стал!» — заключает Гитри.