Глава 2 ПИВНАЯ «МАРТИР»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

ПИВНАЯ «МАРТИР»

На самом деле Клод уезжал отнюдь не с пустыми руками. Как мы уже знаем, он успел скопить около двух тысяч франков, хранением и, скорее всего, некоторым приумножением которых озаботилась его тетка Мари Жанна, а эти деньги представляли собой довольно-таки существенную сумму. В 1860 году в Париже можно было вполне прилично существовать на 130 франков в месяц. Таким образом, молодой человек мог примерно 15 месяцев жить безбедно.

А кроме того, Клод вез с собой в Париж два натюрморта, которые намеревался показать Труайону. Констан Труайон (1813–1865) тоже занимался живописью, но признание пришло к нему поздно. В ту пору ему исполнилось уже 45 лет. Вне всякого сомнения, Труайона можно назвать величайшим в истории изобразительного искусства специалистом по коровам. Каких только коров он не писал — шаролезской, пуатвинской, фрибургской, нормандской породы… «Корова, чешущая себе спину», «Корова, пасущаяся на лугу», «Белая корова», «Красная корова»… Насмотревшись на всех этих телок, поневоле захочешь стать вегетарианцем! Хотя сам Труайон, да простит нам читатель эту шутку, всю жизнь, не подозревая ни о чем дурном, питался бешеной говядиной!

Рассказывают, что Наполеон III, посетивший Салон, остановился перед полотнами Труайона.

— Что-то я ничего здесь не понимаю, — сказал он. — Но это не страшно, потому что я, кажется, дурно разбираюсь в живописи…

Несмотря на нелестный отзыв императора, картины Труайона продавались по шесть тысяч франков!

Именно Буден посоветовал Моне:

— Когда будешь в Париже, поступи в ученики к Труайону — конечно, если сможешь и если захочешь. Он живет у заставы Рошешуар, там, где проходит дозорный путь. Я его знаю, он человек добродушный и добросовестный. Мы познакомились, когда он приезжал сюда писать не то «Ухаб», не то «Долину Тук»…

И вот Моне робко протянул Труайону две свои картины.

— Ну что же, дорогой мой, у вас есть чувство цвета! — сказал мастер. — Вы умеете произвести впечатление, но вам необходимо серьезно заниматься. То, что вы делаете, выглядит очень мило, но немного легковесно. Легкость свою вы не потеряете, но, если хотите прислушаться к моему совету и всерьез посвятить себя искусству, поступите для начала в какую-нибудь студию академического толка, где учат рисунку. Вам надо учиться рисовать — это то, чего сегодня не хватает почти всем вам. Поверьте, я не ошибаюсь. Рисунок и еще раз рисунок! Чем больше вы будете рисовать, тем лучше. Впрочем, не пренебрегайте и живописью. Время от времени выезжайте в деревню на этюды и не жалейте сил на их отработку. Посетите Лувр, сделайте пару-тройку копий. И почаще заглядывайте ко мне. Приносите свои работы. Одним словом, смелее, вперед! У вас получится.

— В общем-то мне нравится, как работает Труайон, — позже говорил Моне Будену. — Вот только тени он зачерняет…

Черный цвет всегда раздражал его неимоверно. В конце концов он просто изгнал его со своей палитры.

— Черное — это не цвет! — с яростью восклицал он.

По этой самой причине Моне никогда не любил творчества англичанина Тернера. Однажды, рассматривая одну из его картин, он обронил:

— И это и есть ваш великий Тернер? Вот эта коричневая мазня?..

Еще более категорично высказался по его поводу Ренуар:

— Тернер? Да он пишет шоколадом!

По совету Труайона Моне решил провести зиму в Париже, в этом «ошеломляющем Париже» — работать в студии, а к весне, когда природа вновь обретет свои краски, вернуться в Гавр и писать пейзажи. Как сообщает Даниель Вильденштейн[1], «этот план получил одобрение Адольфа Моне и тетушки Лекадр». Ему порекомендовали мастерскую Тома Кутюра — бывшего ученика Гро и обладателя второй премии Римской академии за 1837 год. Кутюр готовил своих учеников к поступлению в Школу изящных искусств. Но Моне, после первого же занятия, решительно отказался продолжать у него обучение. Тому было две причины. Во-первых, уроки Кутюра стоили дорого. Во-вторых, живопись учителя внушала ему ненависть («Жалкий подражатель Делакруа! Его картины ужасны и плохо проработаны!»), равно как и его характер — «насмешливый, грубый и гневливый».

— Попробуйте поступить в Академию папаши Сюисса, — посоветовали Моне. — Может, там вам больше понравится…

Академия Сюисса! Заведение со столь звучным названием ютилось в более чем скромном помещении, в полумансарде дома номер 4 на набережной Орфевр, на острове Сите. Ученики сидели на простых скамьях, старику-учителю явно не хватало требовательности, зато здесь царила атмосфера искренности и непосредственности, полюбившаяся Клоду, как, впрочем, и другим студийцам, в числе которых оказался и Писсарро.

«Мне здесь очень нравится! — писал Моне Будену. — И я вовсю упражняюсь в рисунке!»

Третий этаж этого старого здания занимал некий г-н Сабра — зубной техник без диплома (!), предлагавший клиентам «протезы из резины, бегемотовой кожи, а также вечные зубы из минералов». Случалось, что его пациенты ошибались этажом, и тогда некоторые из них сталкивались с работавшими в Академии натурщицами, которые из раздевалки спешили в класс полностью готовыми к позированию, то есть в совершенно природном виде!

Такая же непринужденная атмосфера царила и в баварской пивной, находившейся в доме номер 9 на улице Мартир, — в двух шагах от дома на улице Пигаль, где поселился молодой Моне. В пивную «Мартир» ходили те, кто претендовал на причастность к литературе или живописи, а значит, нет ничего удивительного в том, что и Моне стал здесь частым гостем. Его кубышка — две тысячи франков — начала заметно таять, ну так что ж! — тем хуже для кубышки…

Пивная «Мартир»! Чтобы понять, что за непреодолимая сила влекла сюда завсегдатаев, надо прочитать посвященную ей книгу Фирмена Майара[2]. Особенно притягательной она становилась по вечерам, когда из ее окон на улицу лился желтый свет газовых рожков, тусклый из-за густого дыма от трубок и сигар.

Стоило распахнуть дверь и шагнуть в большой зал этого «„Прокопа“ XIX века»[3], как все голоса сейчас же сливались в общий гул. Здесь проводили время «отважные искатели бесконечности, дерзкие торговцы химерами, бродячие рыцари пера и кисти»: Бодлер в своем красном кашне; издатель Пуле-Малассис; Курбе, казалось, никогда не снимавший белого жилета; Банвиль, свежеиспеченный кавалер ордена Почетного легиона; Анри Мюрже, покончивший благодаря авторским правам с богемной жизнью. Здесь бывали Жюль Флери, только что выпустивший первый номер «Газет де месье де Шанфлери», и лучившийся довольством Фернан Монселе из «Фигаро» — еще бы, написанная им биография Рестифа де ла Бретона принесла ему шумный успех! Сюда захаживал автор водевилей Эдуар Плувье, безутешный вдовец, недавно потерявший жену, актрису Люси Мабир, которая, как он утверждал, умерла, подобно Мольеру, прямо на сцене. Здесь можно было встретить «Жана дю Буа, окончившего свои дни в доме умалишенных, и Эжена Крессо, умершего голодной смертью». И еще Потреля — «парня, который пишет по статье каждые два дня и каждые два дня получает пощечину!».

Сюда заглядывали Альфонс Доде и поэт-шансонье Пьер Дюпон — иллюстрации к его «Легенде о Вечном жиде» выполнил Гюстав Доре, и он потрясал ими словно маршальским жезлом; Огюст де Шатийон, великолепно переводивший Шекспира и не умевший сказать по-английски и трех слов; Альбер Глатиньи, нормандский поэт, больной чахоткой и вечно голодный, и многие, многие другие, самоуверенные бумагомаратели, готовые без колебаний провозгласить под сводами пивной «Ламартина идиотом, Мюссе слабоумным, а Гюго — обыкновенным глупцом!».

Сюда же зачастил и Клод Моне. Положив лист бумаги на краешке стола, он двумя-тремя точными штрихами набрасывал чей-нибудь портрет — разумеется, карикатурный, как совсем недавно в Гавре, когда работал по заказам владельца писчебумажной лавки Гравье.

Не обходилось здесь и без дам — иначе вечера стали бы слишком пресными. Гюставу Жеффруа удалось восстановить имена и прозвища постоянных посетительниц пивной — одно удивительней другого. Итак, вот результат его изысканий: Толстуха Полина, Роза-блондинка, Мальвина-обжора, Бретонка Мими, Маленькая Мари, Сигаретка, Лунный Свет, Зеленое Чудовище, Виноградная Косточка, Яичница и Барашек Стеклянный Глаз! Одним словом, целая ватага всевозможных «Мими», по выражению Майара, «всегда готовых предоставить все прелести своего тела в обмен… на бессмертие!».

В Париже времен Июльской монархии жизнь бурлила вовсю, французская столица напоминала нечто вроде одного большого кабаре — на бульваре Монпарнас, в ресторане отеля «Гранд Шомьер», обосновались гризетки, приносившие заведению немалый доход; на улице Сены, в «Собачьем балу» собирались студенты; в саду Мобий волокиты искали встречи с королевой Помары с ее безумной прической, лукавой Розой Помпончиком, Карабиной, Белокурой Луизой или Селестой Могадор, урожденной Венар… В кафе «Баль де л’Астик», что на улице Сент-Антуан, любили заглядывать художники, озабоченные поиском модели. После свержения «короля-буржуа» Луи Филиппа минуло уже 12 лет. Кто-то за эти годы успел прославиться, кто-то оставался в неизвестности, но и тех и других, и разбогатевших, и перебивающихся с хлеба на воду, по-прежнему тянуло друг к другу.

В 1860 году Моне исполнилось 20 лет. В этот самый год Авраам Линкольн был избран президентом Соединенных Штатов, американец Гатлинг изобрел пулемет, а англичанин Уолтон — линолеум. В этот самый год Пьемонт после плебисцита уступил Франции Савойю и Ниццу, а Лессеп торжественно вонзил в землю лопату, знаменуя начало строительства Суэцкого канала. В Париже прошла премьера спектакля по пьесе Эжена Лабиша[4] «Путешествие господина Перришона», за которой последовала бесконечная череда других премьер…

В этот год Оффенбах находился в зените своей славы. Не проходило и недели, чтобы он не выбрался на столь любимое Моне нормандское побережье — подышать его живительным воздухом. Здесь, на холмах Этрета, находилось принадлежавшее ему прелестное имение, называвшееся «Вилла Орфей», и здесь немного утихали мучившие композитора ревматические боли. С 21 марта 1847 года, когда начала действовать железная дорога, путь из французской столицы в портовый город, появившийся на свет благодаря фантазии короля Франциска, стал занимать всего шесть часов, тогда как раньше путешественник тратил на него два дня и при этом вез с собой съестные припасы.

Именно железной дорогой воспользовался Клод Моне для поездки в Гавр, где в субботу 2 марта 1861 года, в 13 часов, проводилась жеребьевка среди юношей, призванная определить, кто из них отправится служить в армию.

Официально, согласно хартии от 14 июня 1814 года, обязательной воинской повинности не существовало, но на практике действовал закон от 21 марта 1832 года, по которому набор в армию все-таки производился, только в другой форме. По сути он напоминал собой лотерею — в урну опускали бумажки с номерами, под которыми значились имена юношей, достигших 20-летнего возраста и не опорочивших себя уголовно наказуемыми проступками. Затем из урны вынимали нужное количество бумажек. И тот, кого таким образом выбрали, отправлялся служить на долгие семь лет!

Жребий пал и на Клода Моне. Призвать его должны были летом. Местом службы стал Алжир.

Почему Алжир? Потому что Оскар Клод Моне, «ростом 165 сантиметров, глаза карие, брови и волосы каштановые, подбородок круглый, нос прямой»[5], высказал пожелание служить в рядах «африканских стрелков»[6]. Задолго до Пьера Лоти[7], который был моложе его на 10 лет, он испытал притягательное очарование Востока. Он мечтал о горячих песках (в Гавре ими и не пахнет!), о ночах, проведенных в пустыне, ему казалась такой красивой пестрая военная форма — белая каскетка с пунцовым помпоном, красные штаны, синяя куртка с желтым воротником и медными пуговицами. Тему взаимосвязи между Пьером Лоти и Клодом Моне исследует Эжен Монфор в своей книге «Двадцать пять лет французской литературы»[8]. Вот что он пишет: «Лоти представляет собой законченный тип писателя-импрессиониста. Его сочинения, вялые и бессвязные, больше напоминают эскизы или наброски. Зато они отличаются ярким и насыщенным цветом. В литературе Лоти в некотором роде осуществил то, что Клод Моне сделал в живописи, — создал прекрасные произведения на основе убогой эстетики и с помощью слабой техники». Поспешим успокоить читателя: Монфор отнюдь не принадлежал к числу авангардистов. Достаточно сказать, что он на дух не переносил творчество Марселя Пруста.

Однако вернемся к Моне. Воодушевленный идеей освобождения от опеки отца, по-прежнему настаивавшего, чтобы он бросил кисти и наконец занялся делом, отца, который в свои 50 лет успел осчастливить ребенком (девочкой) собственную служанку, Селестину Аманду Ватин, сознавал ли он, что его ждет в алжирской армии, где ему предстояло впервые в жизни сесть на лошадь?

Что же происходило в Алжире в 1860 году? Страна только что была покорена французской армией — теми горячими головами, что с тоской вспоминали наполеоновскую эпоху. Завоевание это сопровождалось многими жестокостями. Так, в декабре 1840 года генерал Бюжо, в ответ на отчаянное сопротивление Абд эль-Кадера, отдал приказ смести город с лица земли. В 1845 году около тысячи арабов, преследуемых французским войском, укрылись в пещерах, и полковник Пелисье, не долго думая, решил «выкурить» их оттуда, обложив пещеры кострами. Аналогичную тактику «выкуривания» применял и Сент-Арно. «Мы ведем себя здесь как настоящие разбойники», — признавался полковник Монтаньяк. Алжирских женщин, если верить его рассказу, часто брали в заложницы. Некоторых из них затем обменивали на лошадей, но подавляющее большинство продавали на рынке.

После взятия крепости Малакофф Пелисье удостоился маршальского звания и занял пост генерал-губернатора Алжира. Первый же отряд «африканских стрелков», в который попал служить Моне, был личной охраной маршала, сопровождавшей его в передвижениях по стране.

Главным требованием, предъявляемым к солдату отряда, было умение хорошо ездить верхом, а Моне не имел об этом никакого представления. Что ж, ничего страшного! Он научится!

Мешкать с обучением не приходилось. В июне 1861 года кавалерист второго класса Оскар Клод Моне высадился в Алжире, разыскал свой полк, расквартированный на подступах к столице, в районе Мустафы, и буквально на следующий день отправился в манеж.

Оговоримся сразу: коренастому и невысокому Моне так и не удалось стать хорошим наездником. Его занятия верховой ездой так и ограничились манежем — в состав войска, время от времени передвигавшегося от одного алжирского города к другому с единственной целью продемонстрировать мощь французской армии, его не включали ни разу.

Поэтому нетрудно представить себе, какой скукой обернулась казарменная жизнь молодого солдата, особенно в часы, свободные от неблагодарных трудов — чистки конюшен, уборки манежа, работы на кухне или мытья отхожих мест. Находил ли он минутку, чтобы взяться за карандаш или кисти? Судя по воспоминаниям драматурга Анри Леви (работавшего под псевдонимом Арнивельд), да, находил. Клод Моне якобы говорил ему: «Офицеры охотно пользовались моими талантами, и мне от них кое-что перепадало». По мнению же журналиста газеты «Тан» Тиебо-Сиссона, нет, не находил. Он приводит следующее высказывание Моне: «В Алжире я даже и не помышлял о живописи!»

Наконец, Клемансо уверяет, что художник все же успел набросать «Портрет моего капитана», а Жемпель[9] упоминает картину под названием «Алжирская сценка». Сам автор остался недоволен этой работой, которую успел продать, но впоследствии настойчиво разыскивал — по всей видимости, чтобы уничтожить. Действительно, неудовлетворенность собой нередко вызывала в нем приступы неистового гнева, хорошо знакомые его близким.

Астрологи полагают, что способность впадать в такую ярость, когда готов, кажется, убить все человечество, — типичная черта людей, родившихся под знаком Скорпиона. В Алжире гнев Моне, «Скорпиона» третьего декана, вырвался наружу в тот день, когда он осознал, что больше не в силах безвылазно сидеть в лагере. С грацией Санчо Пансы он вскочил на осла и так хлестнул его, что разозленное животное обрело прыть Пегаса и на глазах изумленного караула перемахнуло через лагерные ворота. Со стороны Моне, считавшегося плохим наездником, это был настоящий подвиг. Вечером его нашли лежащим в полузабытьи в оливковой роще под Мустафой. У него был жар, и он бредил. Несмотря на тяжелое состояние[10], Моне бросили в карцер. Вскоре выяснилось, что у него брюшной тиф. Из карцера Моне перевели в лазарет, где на протяжении трех недель упорно лечили холодными ваннами и не менее холодными обтираниями, а из еды давали только подслащенное молоко.

В результате всех этих мер случилось то, что и должно было случиться: Моне выздоровел. Правда, он невероятно ослаб, так что ему предоставили два месяца отпуска для поправки здоровья в Алжире и еще полгода позволили провести в метрополии.

Отпуск отпуском, но… Появляться на улице «в цивильном платье» солдаты-отпускники не имели права. Раз ты выздоравливающий, выздоравливай достойно, иначе говоря — исключительно в форме африканского стрелка!

Но мы подозреваем, что, едва ступив на землю Гавра, — а случилось это летом 1862 года, то есть почти ровно год спустя после призыва, — молодой человек сейчас же выбросил из головы строгие армейские предписания. Красные штаны и синяя куртка отправились в шкаф. Да здравствует свободная блуза художника — идеальная одежда, в которой так удобно карабкаться по утесам Сент-Адресса, с радостью узнавая знакомые места и вглядываясь в беспрестанно меняющееся небо, столь не похожее на небо Мустафы. В отличие от Гогена, Моне так и остался равнодушным к яркому южному солнцу.

Здесь, под нормандским небом, он встретился с голландцем Йонкиндом, которого крестьяне, жившие на берегу бухты, образуемой течением Сены, прозвали Жонкилем — так по-французски называется нарцисс. Эта встреча произвела на него неизгладимое впечатление. Ходили слухи, что голландец, с неуклюжей походкой «моряка на суше», немного не в своем уме. Ему и в самом деле везде чудились преследователи. Но Бодлер им восхищался. «Больше всего, — пишет Джон Ревалд, — его интересовали виды изменчивой природы, которые его умелая рука скоро и вдохновенно преображала, никогда не повторяясь, в нервные линии и пятна сияющего света». Помимо всего прочего он отличался великодушием и щедростью.

— Приходите ко мне в гости, — пригласил он однажды Моне. — Увидите мою «рисовальную комнату»!

Комната, в которой Йонкинд писал, больше походила не небольшой зверинец. «По ней свободно летали голуби, время от времени садясь на один из мольбертов, а то и на голову и плечи художника. Когда он работал, за пазухой его жилета сидел цыпленок. По полу бродили куры, беспрестанно что-то клевали, а поскольку клевание сопряжено у них с другим процессом, то по предложению заботливой хозяйки дома и спутницы жизни художника, госпожи Фессер, им привязывали сзади маленькие корзиночки, — чтобы не пачкали пол».

В ответ на любезность Йонкинд и его подруга вскоре получили приглашение посетить тетушку Лекадр, у которой тогда жил выздоравливающий Моне. Во время трапезы произошла следующая сцена. Госпожа Лекадр передала племяннику очередное блюдо с просьбой предложить его «госпоже Йонкинд». И услышала громкий смех голландца:

— О нет, дорогая мадам! Она не есть мой жена!

В комнате повисло напряженное молчание. Шокированная госпожа Лекадр слегка поджала губы.

Первым нашелся все тот же Йонкинд:

— Она не есть мой жена! Она есть ангел!

Справедливости ради добавим, что госпожа Фессер, эта «маленького роста женщина с посеребренными волосами и жесткими усиками над верхней губой, более всего походившая на маркитантку имперской гвардии», демонстрировала по отношению к «Жонкилю» поистине ангельскую преданность. Если бы не она, художник, вполне вероятно, спился бы, как Утрилло, или впал в безумие, как Ван Гог.

Что касается Клода, то он к этому времени полностью оправился от последствий болезни. Приближалась осень (был 1862 год), а вместе с ней — неизбежное возвращение в армию. И, подумать только, еще целых пять с половиной лет ему придется «тянуть эту лямку», как говорили его сослуживцы. Правда, от воинской службы можно было откупиться. По закону, не слишком благосклонному к беднякам, каждый гражданин имел право внести в казну определенную сумму денег и освободиться от воинской повинности. «Такса» составляла 555 франков за год службы. Следовательно, избавление Моне от солдатской «лямки» стоило около трех тысяч франков.

— Я готова заплатить, — сказала тетушка Лекадр, — но при одном условии. Ты наконец поступишь в Париже в мастерскую серьезного художника.

— Она права, — стукнул пальцами по столу отец. — В мастерскую! Под начало известного мастера! И если только я узнаю, что ты опять болтаешься сам по себе, в тот же самый день я окончательно и бесповоротно прекращу выплачивать тебе содержание. Ты все понял?

— Тем более что сделать это совсем нетрудно, — добавила тетушка Мари Жанна. — Как только приедешь в Париж, ступай к Огюсту! Он женат на моей родственнице. Говорят, он хороший художник. Между прочим, в прошлом году на Салоне получил вторую премию. Он посоветует тебе, в какую мастерскую поступить. Он же будет каждый месяц выдавать тебе деньги на жизнь.

Этот самый Огюст[11] считался тогда человеком, прославившим семью. В газетах появилось несколько хвалебных статей о нем, в которых его называли «художником будуаров». Впрочем, к хору славословий примешивались и достаточно ехидные замечания. «Это мило, очаровательно, ярко, изящно и вместе с тем ужасно!»

По мнению родственников, он был более маститым художником, чем Йонкинд, — «человек с огромными и очень светлыми голубыми глазами», человек, о котором Моне позже скажет: «Именно ему я обязан окончательным формированием своего умения видеть».

Наступил ноябрь 1862 года. Итак, прощай, Гавр, прощай, Йонкинд! Клод Моне возвращается в столицу.