Глава 31 ПОБЕДА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 31

ПОБЕДА

«Если вы не против, я загляну к вам, чтобы пригласить вас на обед в Живерни, в среду днем…»

«Мы договорились, что в будущую пятницу обедаем в Бернувиле. Возьмите с собой вашу милую дочь…»

«Не желаете ли в среду пообедать со мной в Бернувиле? Берите с собой всех домочадцев. Я собираюсь порыбачить, так что вы можете принять участие в рыбалке и вытянуть пару-тройку осетров…»

Моне так и не привык пользоваться телефоном. К счастью для нас, ибо в противном случае содержание этих его записок, адресованных Клемансо, так и осталось бы нам неведомым.

По большей части голубые бланки этих писем, отправленных по пневматической почте, датируются предвоенными годами, самое позднее — 16 ноября 1917 года. После этого времени Клемансо, взявший в свои руки бразды правления государством, вряд ли мог бы часто навещать друга в Живерни.

Впрочем, незадолго до того, как палата оказала ему доверие, отдав ему подавляющее большинство голосов — 458 против 65, он все-таки сумел провести денек в гостях у художника, под сводами аллеи в его прекрасном саду.

«Разговор шел о войне, — вспоминает секретарь Клемансо Жан Марте, приезжавший в Нормандию вместе с ним. — Рядом с экспансивным Клемансо, который весь пылал благородным негодованием, ни минуты не стоял на месте, оживленно жестикулировал, потрясал своей тростью и говорил на повышенных тонах, Моне казался особенно спокойным. Он шел неторопливо, время от времени тихим голосом подавая ту или иную реплику.

— Так что же там с войной? Что происходит?

— Война?! — восклицал Клемансо. — Все очень просто! Есть солдаты, фронтовики! Они достойны всяческого восхищения! Это прекрасные люди! Их величие превосходит любое воображение! И есть все остальное… И это остальное не стоит ни гроша! В парламенте разброд! Правительство? Мой галстук способен управлять лучше, чем это правительство! А общественное мнение? Тупая толпа, вся во власти собственных заблуждений…

— Ну и? — не отставал Моне. — Чем это все кончится?

На это Клемансо лишь разводил руками, выражая крайнюю степень отчаяния. Некоторое время все молчали.

— Но ведь это же ужасно! — подала голос падчерица Моне.

Разговор возобновился.

— Ну а что американцы? Они вступят в войну? А англичане и русские? Они пойдут до конца?

У Моне, судя по всему, было довольно-таки упрощенное представление о происходивших событиях.

— Вот несчастье-то! — говорил он. — Хорошо еще, что у нас есть вы!

— И вам от этого легче? — удивлялся Клемансо. — Ну ладно, нам пора!

Моне с падчерицей проводили нас до автомобиля. Мы уехали».

Годом позже, когда энергичный Клемансо удостоился от сограждан звания Отца Победы, он снова приехал посмотреть на нимфеи. Вот как рассказывает о том дне, когда друзья снова увиделись, Саша Гитри:

«Как только было объявлено перемирие, Клемансо первым делом потребовал себе автомобиль и приказал шоферу ехать в Живерни. Высадившись у самого порога дома художника, он стоял, протянув ему навстречу руки. Моне молча подошел к нему и только тут спросил:

— Конец?

— Да.

И два великих человека обнялись. Оба плакали, и их слезы видел осенний сад, в котором из последних сил держались розы, не позволяя себе умереть…»

На самом деле эта встреча, свидетелями которой стали Жеффруа и Гитри, не могла произойти раньше 18 ноября. Но уже 12-го Моне написал своему старому другу:

«Я почти закончил два декоративных панно, которые хочу подписать в день Победы и, воспользовавшись вашим посредничеством, преподнести в дар государству. Это, конечно, малость, но я не знаю никакого другого способа принять участие в победе. Мне бы хотелось, чтобы эти панно были выставлены в Музее декоративного искусства, а их выбор я предоставляю вам. Я восхищаюсь вами и крепко вас обнимаю»[228].

Итак, Клемансо приехал, чтобы пополнить государственные собрания картин. Гитри тоже привел сюда интерес к пополнению коллекции, правда, его собственной. На сей раз он выпросил у Клемансо флажок с его официального автомобиля, который присоединил к уже имевшимся у него такому же флажку маршала Жоффра и приказу о начале сражения на Марне, написанному лично рукой маршала, трехцветному шарфу Клемансо в бытность того мэром Монмартра, в 1870 году, и рукописи «Ла Маделон» с посвящением маршала Петена. Да чего только у него не было! Вышивальный набор королевы Гортензии, жилет Робеспьера, еще один жилет — Марата, ключ от башни Во, муляж половых органов кавалера д’Эона[229], автограф Моцарта… Среди этих и сотен других диковин, выставленных для обозрения в доме номер 18 по улице Элизе-Реклю, была и кисть Клода Моне с личной подписью художника!

«…Как-то раз, — пишет Саша Гитри, — когда мы только что вышли из-за стола, Моне и я, и сидели, болтая, в его мастерской, он сказал:

— Представьте себе, на днях ко мне заезжала одна американка купить полотно. Знаете, что она у меня попросила? Никогда не догадаетесь! Одну из моих кистей! Зачем она ей? Не понимаю! Все-таки это идиотская мысль, вы не находите?

— Нет, не нахожу. И в доказательство попрошу у вас одну для себя.

— Кисть? Для вас?

— Вам что, жалко?

— Да нет, конечно, с чего вы взяли?!

Тогда я протянул руку к столу, на котором лежало три десятка довольно-таки потрепанных кистей.

— Тогда уж выберите ту, что поновее! — остановил меня он. — Может, хоть для чего-нибудь пригодится…»

Но вернемся к Клемансо. В конце концов ему достались не два панно, и не дюжина, и даже не полторы. Двадцать две картины! Правда, с их передачей возникли осложнения.

Во-первых, в скором времени он потерял пост президента Республики. Если бы в выборах принимал участие весь народ, то при его огромной популярности он наверняка добился бы переизбрания. Увы, в ту пору президента выбирали только члены парламента. Между тем среди депутатов оказалось немало тех, с кем Клемансо не просто боролся, а нередко унижал. Да и пресса относилась к нему отнюдь не благосклонно.

«Избрать Клемансо, — писала в те дни газета „Энтрансижан“, — значит вступить в область неведомого, подвергнуть себя риску неожиданных поворотов и политических интриг».

«Клемансо не хватает гибкости, терпимости и благожелательности по отношению ко всем партиям, дружелюбия, светскости, дипломатической тонкости и конституционной дисциплины», — вторила ей «Франс либр».

Еще один писака спешил уведомить общественность, что мир, оказывается, был заключен на крайне невыгодных условиях, так что Отца Победы следует именовать Отцом Поражения… И 17 января 1920 года, когда парламентарии, собравшиеся в Версале, голосовали за Поля Дешанеля, Клемансо укрылся в Живерни.

Зная об отношении к себе большинства депутатов, он даже не стал официально выставлять свою кандидатуру.

— На вашем месте, — заявил ему Моне, — я действовал бы точно так же! Раз уж речь зашла о таких высоких понятиях, как чувство собственного достоинства, не вам, спасителю страны, перед ними капитулировать![230]

Клемансо повезло с другом. Кому еще он мог открыть душу и где еще мог встретить искреннее сочувствие, в котором так нуждался? Что бы там ни говорил уроженец Вандеи о высшей государственной должности, однажды назвавший президентскую власть органом столь же бесполезным, как простата, политический проигрыш больно ранил его. Но и Моне повезло не меньше. Советы и поддержка старого приятеля оказались для него бесценными. Два эти гиганта, словно два раненых зверя, пришли на помощь друг другу, демонстрируя поразительную душевную теплоту.

У Моне дела шли неважно. Он, например, узнал, что перебравшиеся в США Батлеры бедствуют, поэтому ему пришлось срочно принимать необходимые меры. 3 декабря 1919 года Моне сообщили, что умер Ренуар — его дорогой Ренуар, один из последних остававшихся в живых пионеров импрессионизма.

Но самое страшное было в другом. Он с каждым днем стремительно терял зрение.

— Я слепну! — жаловался он Клемансо. — Если б вы только знали, что это для меня значит!

— Я вам уже много раз говорил: нужна операция, — отвечал ему друг. — Зрение к вам вернется!

— Какое зрение? — вздыхал тот. — Откуда я знаю, может, они дадут мне другие глаза? А мне нужны глаза Моне! Как иначе я продолжу работать?

— Да вы просто старый брюзга! — заканчивал бесполезный спор Клемансо.

Он все-таки убедил художника сделать государству дар. Картин, переданных художником, должно было хватить на два огромных музейных зала. Два зала, сплошь украшенных «нимфеями»!

— Я добьюсь нужных кредитов. Министерством изобразительных искусств заправляет Поль Леон — это мой человек. Мы построим специально для вас великолепное здание! Вам надо встретиться с Леоном Бонье. Это архитектор, он пользуется полным доверием и в государственном аппарате, и в парижской мэрии. Он нарисует вам ваши эллиптические залы!

«Моне — постаревший, напуганный угрозой слепоты — все чаще переживал приступы отчаяния, — вспоминает Поль Леон[231]. — Каждое утро кому-нибудь приходилось буквально удерживать его, чтобы он не изорвал собственные работы, безжалостно пиная их ногами. Он без конца требовал переделать готовый план, меняя размеры и объемы, чем приводил нас в замешательство. Сколько раз мы приезжали к нему, чтобы убедить его в том или другом! Нередко требовалось обращаться за помощью к Клемансо. Тогда мы вместе ехали в Живерни, причем он предпочитал занимать шоферское сиденье…»

Следует ли говорить, что Клемансо как мог противодействовал разрушительным порывам Моне. Моне в ответ злился, ругался, иногда впадал в ярость. Впрочем, вскоре он успокаивался. Садился на большой диван, поставленный в мастерской, построенной Ланктюи, и делился с другом сокровенными мыслями:

— Поймите же, я больше не вижу цветов так же ясно, как видел прежде. И свет я больше не могу передавать так же верно… Красный кажется мне грязным, розовый вялым… Все напрасно! То, что я пишу, все больше напоминает мне «старые картины», а стоит завершить набросок и сравнить его со своими предыдущими работами, как меня охватывает злость и я готов его располосовать!

14 ноября 1920 года, в день, когда Клоду Моне исполнилось 80 лет, Клемансо в Живерни не было, хотя его имя фигурировало в числе немногих приглашенных на скромное семейное торжество. Он в это время путешествовал по Индии. После отставки, последовавшей 18 января 1919 года, Клемансо не отказывал себе в удовольствии путешествовать. Весной он посетил Египет и Судан, зимой побывал в Юго-Восточной Азии. В его ближайшие планы входила поездка в США. Из Луксора в Живерни пришло от него такое письмо: «Клод Моне, мой добрый друг! Что вы там делаете на берегах Сены, когда есть Нил, который в данный момент разыгрывает с небом и горами Феба такой спектакль света, что вы от него просто потеряли бы голову…»

Из Бенареса — еще одно письмо: «Это великолепие ясной простоты, обволакивающее все вокруг, от реки до небес! Нет, будь я Клодом Моне, я не согласился бы умереть, не увидев этого!»

Итак, Клод Моне отмечал свой день рождения. Событие приобрело национальный размах и дало обильную пищу журналистам.

«Будет ли организовано торжественное празднование восьмидесятилетия Клода Моне — знаменитого мэтра импрессионизма и почти единственного остающегося в живых представителя этой школы света? — вопрошал на страницах своей газеты редактор „Виктуар“ 28 октября 1920 года. — Мы просто обязаны отдать дань уважения великому человеку, которому хватает благородства жить в уединении, не принимая никаких знаков почтения со стороны современников».

«Этот одинокий художник — настоящий труженик. Он пишет свет и цветы, являя собой образец, достойный мастеров Возрождения», — говорилось в номере от 10 ноября газеты «Сирия», выходившей в Бейруте.

О юбилее Моне писала норвежская, итальянская, английская, американская пресса… Моне при жизни становился легендарной фигурой!

«Величайшему французскому пейзажисту — 80 лет» — так озаглавил свою статью, опубликованную в газете «Пти нисуа» 6 декабря, Камиль Моклер. Ее содержание могло бы заставить зарыдать кого угодно. «Гюстав Жеффруа — один из самых благородных писателей нашего времени и давний друг Клода Моне — напомнил мне на днях о той поре, когда Моне и Ренуар, арендовав на паях картофельное поле, многие месяцы жили, не имея другого пропитания кроме собранного урожая. Еще раньше мне рассказывала Берта Моризо — изумительная женщина и превосходный художник (она приходилась невесткой Эдуару Мане), как однажды друзья Клода Моне собрались на совет. Проблема заключалась в том, что у Моне не было „ничего“. Это короткое слово следует понимать в самом буквальном, самом ужасном смысле. Ни один из них не располагал большими средствами. Но они объединили свои усилия — каждый дал по сотне франков. Мане поручили убедить Клода Моне, что нашелся ценитель, готовый выложить тысячу франков за десять его картин. В те годы никто не соглашался покупать Клода Моне даже за 20 франков! Зато сегодня люди платят за его картины по 50 тысяч!»

Тот же Моклер, правда, уже в другой газете — «Фар де Нант» — 10 ноября объявил: «Мы должны с почтением склониться перед восьмидесятилетним Клодом Моне, который скромно отмечает свой юбилей в кругу друзей. Эта дата подводит итог непрерывной шестидесятилетней творческой деятельности и служит ярким примером неиссякаемой трудоспособности гения, который и поныне ежедневно выпытывает у природы секреты ее красоты. Это самый великий из ныне живущих французских художников, это человек самого благородного и достойного почитания характера, и наш долг — единодушно приветствовать в его лице последнего представителя последнего поколения великих мастеров кисти, рожденных на свет отечественным гением!»

«Накануне своего восьмидесятилетия этот не знающий усталости поэт по-прежнему, как и 60 лет назад, продолжает писать, перенося на полотно восхитительные строфы пантеистического гимна цвету и свету» — в таких высокопарных выражениях отозвался на событие Поль Ален в номере «Радикала» от 30 октября.

Не обошел его своим вниманием и писатель Жорж Леконт, занимавший в те годы пост президента Общества литераторов. В его статье, напечатанной в газете «Энтрансижан» 23 октября, говорилось: «Самобытному и могучему художнику, известному во всех уголках мира, исполняется 80 лет. Наряду с горделивым пейзажистом Гийоменом, который моложе его всего на несколько лет, он остается сегодня единственным живым представителем героической, творившей чудеса когорты, продолжившей начатое в 1830 году дело поиска истины и света, сумевшей выразить неуловимую, волшебную атмосферу самой природы. Это не значит, что мы должны стрелять из всех пушек в честь восьмидесятилетия Клода Моне, чтобы напомнить самим себе, какие мы хорошие; это значит, что мы должны отдать дань национального уважения этому великому человеку. Что касается государства, которое, заметим кстати, никогда не обращалось к Клоду Моне с официальными заказами и ни разу не отметило его труд ни одной официальной наградой, то разве не должна эта дата стать поводом для исправления допущенной несправедливости, для признания совершенных ошибок и нашей недальновидности? Неужели нам не хватит благоразумия, чтобы отпраздновать — просто и сдержанно, в духе, свойственном образу жизни самого художника, — его чудесный восьмидесятилетний юбилей? Неблагодарность и постыдная невнимательность не прибавляют шарма ни отдельным людям, ни целым народам…»

«Что же мы видим? — распинался и анонимный автор в „Ви де Пари“. — Человека, чья слава успела прогреметь по всему свету, чьи творения рвут друг у друга из рук лучшие музеи мира, чьи заработки — исключительно благодаря живописи — достигают 400–500 тысяч франков в год, — этого человека не сочли достойным орденской ленты! Смехотворная ситуация! Чтобы воздать ему должное, понадобилось бы как минимум присвоить ему сразу звание командора! Вот только ему это совершенно не нужно…»

В числе немногих приглашенных, удостоенных чести присутствовать на скромном торжестве, состоявшемся 14 ноября 1920 года в розовом доме, оказался герцог Эдуар де Тревиз. Впоследствии он опубликует свое бесценное воспоминание под названием «Паломничество в Живерни». Пока же он преподнес имениннику стихи — пространную поэму в 20 строф, в тот же самый день напечатанную — почти без сокращений — в номере «Фигаро».

Читая написанные герцогом строки, мы, конечно, понимаем, почему их автор — при всей его близости к затворнику из Живерни — так и не сумел оставить сколько-нибудь заметного следа в истории французской поэзии.

О живописец! В чем же ваш

Секрет? Скажите же, откуда

Рождается под вашей кистью чудо —

Живей, чем подлинный пейзаж? —

и так далее в том же духе.

Президент Республики Александр Мильеран, сменивший на этом высоком посту невезучего Дешанеля, утратившего проницательность, не счел нужным приехать в Живерни. Правда, готовность лично поздравить старого мастера высказал Жорж Лег, тогдашний президент совета, сохранявший за собой эту должность рекордно короткое время — с 24 сентября 1920 года по 15 января 1921-го.

— Не стоит утруждаться, — предупредил через секретарей Моне. — Я все равно его не приму!

Преклонный возраст и подступавшая слепота делали Моне особенно несговорчивым. Как мы уже знаем, он дал согласие на размещение своих декоративных панно в музее «Оранжери», однако категорически отказался выставлять их в особняке Бирона, построенном по проекту Бонье рядом с музеем Родена.

— Вы только представьте себе, как потрясающе будет выглядеть там ваш знаменитый пруд! — пытался переубедить его Поль Леон. — Это будет целый мир нимфей!

— Нет! — отвечал Моне. — Мне не нравится форма зала. Она слишком правильная. Это цирк, а не музей!

В апреле следующего года, напомнив об условии, на котором он соглашался подарить государству свои панно — их размещение в выставочном зале должно было отвечать его пожеланиям, — Моне объявил:

— Мне надоели чиновничьи проволочки! Я забираю свой дар назад!