Надежда Мандельштам в Струнино и Шортандах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

С первой же киевской встречи в девятнадцатом году 1 мая стало для Осипа Мандельштама и Надежды Хазиной сакральной датой. Они вспоминали ее и в тридцать восьмом, в 19-ю годовщину киевской «помолвки», в снежной западне Саматихи.

«Ночью в часы любви я ловила себя на мысли — а вдруг сейчас войдут и прервут? Так и случилось первого мая 1938 года, оставив после себя своеобразный след — смесь двух воспоминаний»[236].

Под самое утро 2 мая постучали энкавэдэшники и разлучили их уже навсегда. «Мы не успели ничего сказать друг другу — нас оборвали на полуслове и нам не дали проститься»[237]. Так торопили и так спешили, что увезли Осипа Эмильевича даже без пиджака![238]

Сопровождать мужа хотя бы до Москвы жене на этот раз не разрешили: срок действия сталинского «чуда» 1934 года уже истек.

Только 6 или 7 мая Надежда Яковлевна сумела выбраться из Саматихи. И, по-видимому, сразу же после этого выехала в Калинин, где забрала корзинку с рукописями — примерно половину архива Мандельштама (вторая половина была в Ленинграде у Рудакова). Она понимала, что такой же «налет» неизбежно предпримут и органы, но сумела опередить и без того перегруженный аппарат НКВД. Два сотрудника областного управления НКВД — Недобожин-Жаров и Пук — также побывали у Травниковых, но только 28 мая 1938 года и без особого результата.

Из Калинина — через Москву и Саматиху — навстречу гибели у Тихого океана — начинался крестный путь Осипа Мандельштама. А ее собственный «крутой маршрут» после ареста и смерти мужа прошел через несколько промежуточных станций: Струнино — Шортанды — снова Калинин — Муйнак — Ташкент — Ульяновск — Чита — Чебоксары — Таруса — Псков.

Первые две из них, переложенные Москвой и Ленинградом, вобрали в себя те самые восемь месяцев

1938 года, что отделяли арест Мандельштама от его смерти.

Всмотримся подробнее в эти восемь месяцев[239].

2

Все это время Н. Я. прожила на положении «стопятницы»[240].

Самой первой и долгой станцией оказалось Струнино.

Кто-то посоветовал ей попытать счастье устроиться по Ярославской дороге — той самой, по которой ежедневно шли на восток эшелоны с осужденными: тайная надежда встретиться с мужем хотя бы взглядами через зарешеченное окно тоже присутствовала в этом выборе.

Она начала с Ростова Великого:

«…в первый же день я встретила там Эфроса[241]. Он побледнел, узнав про арест О. М., — ему только что пришлось отсидеть много месяцев во внутренней тюрьме. Он был едва ли не единственным человеком, который отделался при Ежове простой высылкой. О. М., услыхав за несколько недель до своего ареста, что Эфрос вышел и поселился в Ростове, ахнул и сказал: „Это Эфрос великий, а не Ростов…“ И я поверила мудрости великого Эфроса, когда он посоветовал мне не селиться в Ростове: „Уезжайте, нас здесь слишком много…“»[242]

Но неудача обернулась удачей:

«В поезде, на обратном пути, я разговорилась с пожилой женщиной: ищу, мол, комнату, в Ростове не нашла… Она посоветовала выйти в Струнине и дала адрес хороших людей: сам не пьет и матом не ругается… И тут же прибавила: „А у нее мать сидела — она тебя пожалеет…“ Поезда были добрее людей Москвы, и в них всегда догадывались, что я за птица, хотя была весна и кожух я успела продать. <…> …Я сошла в Струнине и отправилась к хорошим людям. С ними у меня быстро наладились дружеские отношения, и я рассказала им, почему мне понадобилась „дача“ в стоверстной зоне. Впрочем, это они и так поняли. А снимала я у них крылечко, через которое никто не ходил. Когда начались холода, они силком перетащили меня в свою комнату, загородив мне угол шкафами и простынями: „Чтобы вроде своей комнатки было, а то в общей ты не привыкла…“»[243]

Когда-то Иван Грозный охотился в этих диких местах и «приструнивал» из мушкета дикого зверя. Но и в 1938 году Струнино Ивановской промышленной[244] области — маленький рабочий поселок, ставший в том же году даже городом, на самом деле решительно ничем не отличался от деревни. Особенно летом — когда у хозяев и корова на выпасе, и огород, а в речке Пичкуре — рыба, которую можно ловить хоть корзиной, а в лесу — малина, которую можно набирать «профессионально» — двух-трехлитровыми банками.

Впрочем, шальная рыба и сезонная ягода — не лучшая основа рациона.

«Хозяева заметили, что мне нечего есть, и делились со мной своей тюрей и мурцовкой. Редьку там называли „сталинским салом“. Хозяйка наливала мне парного молока и говорила: „Ешь, не то совсем ослабеешь“. <…> А я носила им из лесу малину и другие ягоды»[245].

Собственно, «хорошие люди» жили даже не в самом Струнино, а в прилегающем к нему поселке Доброе (Садовая, 25). Этот нюанс сохранила память 7-летнего Шурика, сына Александра Эмильевича: оба Шуры жили здесь у Н. Я. в августе-сентябре, как на даче. Мальчишке запомнились еще непривычная обстановка деревенской комнаты с русской печью и молчаливо-мрачное настроение и отца, и тети Нади[246].

3

Хоть и нельзя было Н. Я. находиться в Ленинграде (не только в Москве!), но пришлось. Почти весь июнь она провела у постели умирающей от рака старшей сестры Ани, проводила ее в последний путь. Простилась и с «дедом» — Эмилем Вениаминовичем: тот радовался снохе и плакал, возмущаясь старшим и непочтительным сыном, не могущим приехать к нему, даже умирающему. Умер дед очень скоро, 11 июля, — в больничной грязи, в отчаянном одиночестве и тоже от рака.

Отчаянье было знакомо и самой Н. Я.: «Мне кажется, что я не успела сказать Осе, как я его люблю…»[247]. Иногда оно сменялось всплесками надежды («Может быть, еще когда-нибудь увижу и расскажу Осе, как я его ждала… Может, мы еще посидим втроем за столом»[248]), но отчаяние било сильней и явно брало верх: «Что Осю я не увижу никогда — я знаю, но понять этого не могу»[249].

«Оси нет в Москве. Не знаю, услышу ли я еще что-нибудь о нем. Вряд ли… Для Оси прошу только быстрой и хоть легкой смерти»[250].

Эта цитата — из письма от 10 сентября, а седьмого (или, может быть, восьмого) сентября простучал по струнинским стыкам и мандельштамовский эшелон. Но никто — ни он в вагоне, ни она снаружи — ничего не заметил.

В конце сентября «дачники» Шура и Шурик вернулись в Москву, а в середине месяца пришло письмо от Бориса Кузина. Самый близкий друг и собеседник четы Мандельштамов, он пригласил Н. Я. к себе (подчеркну, именно пригласил, а не позвал!). К себе — это в прижелезнодорожный поселок Шортанды близ казахской Акмолы[251], куда он и сам попал лишь в середине 1937 года на правах ссыльного и в качестве сотрудника сельскохозяйственной опытной станции.

Шортанды, однако, не был альтернативой Струнино — уже по одному тому, что слишком далеко от дома 24 на Кузнецком Мосту, от окошка № 9 справочной НКВД (буквы от Л до Н). А Н. Я., наезжая в Москву пару раз в месяц и всякий раз не более чем на пару дней (дольше было бы уже рискованно), первым делом шла в эту справочную.

Из полученных там ответов она знала и о переводе Мандельштама из Лубянки в Бутырку («Ося переменил квартиру»[252]), и об отправке его эшелона («Оси нет в Москве»), Возможно, что однажды ей удалось отправить О. М. в пересыльный лагерь письмо[253].

В Москве Н. Я. приходилось многое сносить, но едва ли не самым тяжелым для нее было насильственное «общение» с близкими, особенно с братом и невесткой.

«Мне гораздо легче одной, — писала она Кузину. — Одна я как будто с Осей. Не так остра разлука. <…> Любой разговор в Москве „вообще“ или „об искусстве“ (чего не переношу до слез) ощущается, как измена»[254].

Но Москва была и оставалась необходимостью. В каждый приезд Н. Я. понемногу редела мандельштамовская библиотека, чем, собственно, и оплачивалось струнинское жилье. Но когда раритеты кончились и жить окончательно стало не на что, — пришло понимание того, что нужно искать и находить иные, более экзистенциальные способы пропитания и существования.

Иными словами — подумать о работе и зарплате.

«Хозяин мой был текстильщиком, хозяйка — дочь ткачихи и красильщика тканей. Они очень огорчались, что я тоже впрягусь в эту лямку, но выхода не было, и когда на воротах появилось объявление о наборе, я нанялась в прядильное отделение. Работала я на банкоброшальных машинах, которые выделывают „ленту“ из „сукна“. По ночам я, бессонная, бегала по огромному цеху и, заправляя машины, бормотала стихи. <…> Восемь ночных часов отдавались не только ленте и сукну, но и стихам»[255].

С 30 сентября по 11 ноября 1938 года она проработала тазовщицей[256] прядильного комбината «5-й Октябрь» в городе Струнино Владимирской области. Знай себе подставляй жестяные «тазы» под размолотую белоснежную вату-сукно, лентой вылезающую из банкоброшальных машин. Оплата повременная — 4 р. 25 коп. в день[257], месячный заработок — между 115 и 200 рублями.

Струнино стало для Н. Я. опытом погружения в рабочую среду и самой настоящей солидарности трудящихся:

«Относились ко мне хорошо, особенно пожилые мужчины. Иногда кто-нибудь заходил ко мне в цех и протягивал яблоко или кусок пирога: „Ешь, жена вчера спекла“. В столовой во время перерыва они придерживали для меня место и учили: „Бери хлёбово. Без хлёбова не наешься“. На каждом шагу я замечала дружеское участие — не ко мне, а к „стопятнице“…»[258].

Работа многое изменила в образе жизни Н. Я. 10 октября она признавалась Кузину:

«…Я живу неподвижно. До сих пор жила своей бедой — мыслями об Осе. Сейчас меня разлучила работа с моим горем — единственным моим достоянием».

По контрасту с конкретными московскими родственниками далекий и все же немного абстрактный Кузин становился все ближе и все насущнее.

«Милый Борис! <…> Я знаю, что вы единственный человек, который разделяет мое горе. Спасибо вам, друг мой, за это»[259].

Или:

«После Оси вы мне самый близкий человек на свете»[260].

Упомянутая уже тема личной встречи — в Струнино ли, в Шортанды ли — поселилась в переписке с сентября. 20 сентября:

«Что касается до моего приезда — я конечно приеду. Но когда? Сейчас я буду ждать письма[261]. Думаю, что не дождусь. Через сколько времени я поверю в то, что его не будет? Просто не представляю…»[262]

А вот из письма от 14 октября:

«Я к Вам обязательно приеду. <…> По всей вероятности, это будет в апреле. <…> Я боюсь, что мы никогда не увидимся. И я боюсь встречи. Ведь мы оба, наверное, стали другими за эти годы. Мы не узнаем друг друга»[263].

22 октября она написала свое последнее письмо мужу[264]. Но — отчаявшись — не отправила его.

Настроением и стилистикой письмо это — словно продолжение и часть ее переписки с Кузиным — переписки, некогда столь привычной и столь дорогой всем трем корреспондентам.

«Ося, родной, далекий друг!

Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

<…> Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…

Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова, и всё безумие, с которым мы прожигали наши дни, — какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье!

<…> Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.

Это я — Надя. Где ты? Прощай.

Надя»

4

На ноябрьские праздники Н. Я. ездила в Москву. Вернулась в Струнино, по-видимому, только в четверг, 9 ноября[265], ибо занаряжена была в ночную смену.

В ту же ночь, а может быть и в пятницу (впрочем, не исключена и суббота), в цех вошли —

«…двое чистеньких молодых людей и, выключив машины, приказали мне следовать за ними в отдел кадров. Путь к выходу — отдел кадров помещался во дворе, в отдельном здании — лежал через несколько цехов. По мере того, как меня вели по цехам, рабочие выключали машины и шли следом. Спускаясь по лестнице, я боялась обернуться, потому что чувствовала, что мне устроили проводы: рабочие знали, что из отдела кадров нередко увозят прямо в ГПУ.

В отделе кадров произошел идиотский разговор. У меня спросили, почему я работаю не по специальности. Я ответила, что у меня никакой специальности нет. <…> Чего от меня хотели, я так и не поняла, но в ту ночь меня отпустили, быть может, потому, что во дворе толпились рабочие. Отпуская меня спросили, работаю ли я завтра в ночную смену, и приказали явиться до начала работы в отдел кадров. Я даже подписала такую бумажку…»

Судя по тому, что в принстонском архиве сохранилась струнинская трудовая книжка Н. Я., именно так Н. Я. и поступила — пришла в понедельник в отдел кадров, уволилась и уехала. Но сама Н. Я. дорисовывает иную картину:

«К станкам в ту ночь я не вернулась, а пошла прямо домой. Хозяева не спали — к ним прибежал кто-то с фабрики рассказать, что меня потащили „в кадры“. Хозяин вынул четвертинку и налил три стакана: „Выпьем, а потом рассудим, что делать“.

Когда кончилась ночная смена, один за другим к нашему окну стали приходить рабочие. Они говорили: „Уезжай“ и клали на подоконник деньги. Хозяйка уложила мои вещи, а хозяин с двумя соседями погрузили меня на один из первых поездов. Так я ускользнула от катастрофы благодаря людям, которые еще не научились быть равнодушными. Если отдел кадров первоначально не собирался меня арестовывать, то после „проводов“, которые мне устроили, мне, конечно бы, не уцелеть…»[266]

Э. Штатланд, посвятивший всевозможным «разоблачениям» Н. Я. специальный блог, не поверил в этот рассказ, усомнившись в реальности такой демонстрации солидарности со стороны текстильщиков в адрес незнакомой им интеллигентной тазовщицы. Сомневаюсь в его достоверности и я.

Но не соглашусь с тем, что такая «новелла» — чуть ли не операция прикрытия якобы для оправдания побега именно в Шортанды, о котором Н. Я. в своих книгах даже не упоминает.

Несомненно одно: в Струнино Н. Я. укрывалась и укрылась от калининских «голубчиков» (так называет она гэбэшников за их голубые околыши и фуражки). После того как фабричный отдел кадров заинтересовался ею (так ли театрально, как с парой чистеньких молодчиков, отключающих ночью машины ради прогулки с Н. Я. по цехам, или как-то менее театрально), оставаться здесь стало небезопасно. Нужно было еще раз перепрятаться, чтобы укрыться от голубчиков уже струнинско-владимирских.

Но где? Москва и Питер отпадают. Оставалось всего два места на земле, где ее, беженку, не попросили бы назавтра же вон, как это сделала семья брата арестованного Бена Лившица с его женой и сыном. Эти два места — Воронеж с «ясной Наташей» и Шортанды — с человеком, некогда разбудившим Мандельштама своей дружбой.

От Наташи уже давно не было писем, но, даже если бы и были, Н. Я. все равно предпочла бы Шортанды, куда уже мысленно собиралась — правда, не раньше апреля[267].

Во «Второй книге» она пишет о Струнино и обо всей ситуации так:

«Оттуда я тоже вовремя ускользнула. Меня не нашли и не стали искать, потому что я была иголкой, бесконечно малой величиной, одной из десятков миллионов жен десятков миллионов сосланных в лагеря или убитых в тюрьмах»[268]

О том, куда она ускользнула, Н. Я. сочла за благо не написать.

Знали об этом только брат с невесткой, Осин Шура с женой и Шкловские (путь в Шортанды пролегал через Москву, разумеется). Даже подружке Эмме, щадя ее «стародевичье воображение», Н. Я. предусмотрительно ничего не сказала. Сказала уже потом, но не уточняла, когда это было[269]. А та сама не догадалась, иначе бы вся зашлась в «комментариях» и «интерпретациях» очередного Надиного «адюльтера»!

5

В Шортандах Н. Я. пробыла месяц или больше, вернувшись в Москву только накануне самого Нового года.

В ее отсутствие произошло то, из-за чего она так не хотела уезжать. Из-под Владивостока пришло Осино письмо — самая настоящая, без натяжек, весточка с того света. Вообще-то допускалась отправка и получение до двух писем в месяц. Но других писем Мандельштам, кажется, и не писал[270].

Написанное примерно 7 ноября[271], переваренное цензурой и отправленное из лагеря 30 ноября, оно достигло Москвы, судя по штемпелю, 13 декабря. Значит, адресату оно было доставлено 14 декабря.

Прочтя и перечтя письмо, Шура бросился со Старосадского на Страстной, к Евгению Яковлевичу. Он-то и отправил Осе 15 декабря денежный перевод и «глупую» радиограмму: мол, не волнуйся, Надя под Москвой. Тогда же телеграмма ушла и в Шортанды, где подействовала скорее расслабляюще: Ося жив!

Надя не бросилась сломя голову в Москву, а приехала только под Новый год — не позднее 28 или 29 декабря. Встречать 1939-й Надя пошла не к своему брату, где невестка собирала художнический бомонд, а к Осиному: даже не утихающий скандал между Шурой и Лелей казался ей, против «бомонда», музыкой.

…Посылку во Владивосток с теплыми вещами и салом Женя без Нади отправлять не стал. Это сделала уже она сама — 2 января 1939 года: а между тем самого Оси уже шесть дней как не было в живых!..

6

Весь январь и первую половину февраля 1939 года Н. Я. провела в Москве без прописки, что было опасно: нарушения паспортного режима было достаточно и для «своего» срока. 19 января 1939 года, в краткую полосу ослабления Большого террора, Н. Я. написала заявление на имя нового наркома НКВД Л. П. Берии с наглым требованием — или освободить мужа, или привлечь к ответственности и ее, как постоянную свидетельницу и участницу его жизни и работы.

Но до 30 января она еще не знала, что освобождать было уже поздно и некого.

В этот день[272] принесли повестку из почтового отделения у Никитских ворот, откуда Женя отправлял во Владивосток почтовый перевод, а Н. Я. — посылку. Возвращая посылку, почтовая барышня пояснила: «За смертью адресата»[273].

С этого мига и началась ее, Надежды Яковлевны Мандельштам, новая — вдовья жизнь.

О том, как именно она началась, рассказано в одном из ее последних писем Харджиеву:

«В день, когда я получила обратно посылку „за смертью адресата“, я зашла сначала к своему брату Жене и тыкалась как слепая по светлому коридору, не находя двери. Узнав о посылке, они мне сказали, что у Лены сейчас будут люди по делу (режиссеры!), и я ушла (попросту выгнали). Во всей Москве, а может, во всем мире было только одно место, куда меня пустили. Это была ваша деревянная комната, ваше логово, ваш мрачный уют. Я лежала полумертвая на вашем пружинистом ложе, а вы стояли рядом — толстый, черный, добрый — и говорили: — Надя, ешьте, это сосиска… Неужели вы хотите, чтобы я забыла эту сосиску? Эта сосиска, а не что иное, дала мне возможность жить и делать свое дело. Эта сосиска была для меня высшей человеческой ценностью, последней человеческой честью в этом мире…»[274]

Придя в харджиевской комнате в себя, Н. Я. сделала последнее и, наверное, единственное, что не могла не сделать в этот день, — написала в Шортанды:

«Боря, Ося умер. Я больше не могу писать. Только — наверное придется уехать из Москвы. Завтра решится. Куда — не знаю. Завтра Женя напишет.

Надя.

Я не пишу — мне трудно»[275].

Через положенное время пришел ответ[276]:

«Милая Надежда Яковлевна!

Нынче получил ужасную весть от Вас. Мне тяжело невыносимо. Только нынче, может быть, я понял, как мне был лично дорог бедный Осип. Здесь я даже не могу никому рассказать об этом горе, и оно меня разрывает. И для Вас, и для меня было бы лучше, если бы мы узнали это, когда Вы были у меня. Если бы можно было отслужить по нем панихиду. До чего все это страшно. Но ведь ждать можно было только этого. И как хотелось надеяться на хороший конец. Вы знаете, что я стоек в несчастьях. Но нынче, быть может, в первый раз я с сомнением посмотрел на все свои надежды.

И все-таки, я прошу Вас — держитесь. Не делайте никаких глупостей. Помните, что я Вам говорил. Мы не имеем права судить сами, нужна ли наша жизнь зачем-нибудь. Наш долг стоять, пока нас не прихлопнет судьба. Берегите себя. Если моя дружба над Вами не имеет силы, то этого требует память об О. Я говорю это Вам с совершенным убеждением. Я не всегда верю своему уму. Но совесть у меня крепкая. Она меня не может обмануть. То, что я Вам говорю, — только от совести.

В феврале, вероятно, моя комната будет занята. Перебейтесь чем-нибудь месяц. Потом приезжайте ко мне. Хотите, — останьтесь у меня совсем. Хотите — поживите в гостях. Считайте вместе со мной, что О. был мой второй несчастный брат2. О. знал мою верность. Мне кажется, и он понимал, что мы с ним встретились не совсем случайно. Он был бы рад, если бы мог знать, что Вы поселились у меня. И Вам не будет трудно жить у его и Вашего друга.

Целую Вас, бедная Наденька.

Ваш Борис К.»

Это было именно дружеское письмо и братское приглашение от человека, их искренне любившего — и мертвого О. и его бедную Н., человека, готового поделиться с ней последним и все сделать для того, чтобы смягчить уже полученный удар. Но это не было предложением руки и сердца (последнее у Бориса Сергеевича было уже занято). Бедная же Наденька, или не уловившая или проигнорировавшая этот нюанс, явно воспрянула духом и стала благодарно собираться в Шортанды — полагая, что про «погостить» или «насовсем» она решит (или они решат) на месте. В этот «нюанс» и врезалась в конце апреля — лоб в лоб — их дружба-любовь, но разбилась не насмерть, а так, чтобы воскреснуть и уже в мае встать на костыли, а потом, когда затянулись раны, растянуться еще на десятилетие.

О первой, о состоявшейся, поездке Н. Я. в Шортанды и даже о том, что Н. Я. была влюблена в Кузина, я слышал задолго до выхода книги Б. С. Кузина и Н. Я. Мандельштам[277]. «Тому не быть, трагедий не вернуть!..» — эта замечательная книга, вышедшая в 1999 году, обнажила искрящий на стыках нерв этого сюжета и словно возвращала нас в поле античной трагедии и шекспировского накала страстей.

«Я не хочу, чтобы после моей смерти гадали, были вы моим любовником или нет»[278], — писала Н. Я. Кузину в мае 1939 года и требовала вернуть ей свои письма для уничтожения (и ее можно понять). И если бы Кузин тогда поддался ее напору или если бы их уничтожила его, Кузина, вдова (которую тоже можно было бы понять), или если издатель и составитель книги 1999 года не отважились бы публиковать их так, как они были написаны, то сведения о поездке, рано или поздно просочившись, оставили бы по себе какое-то обывательское послевкусие, как от какой-то низменной (да еще в такой момент!) измены.

Со временем восторжествовала бы бытовая — плоская и опущенная — версия событий, на которую столь падка так называемая «женская проницательность». И достался бы этот трагический дуэт рукам, либо трясущимся от ненависти и морализаторства[279], либо лоснящимся от ханжества и пошлости — с «вердиктами» наподобие этого: «…Известно, что Надежда Яковлевна пыталась устроить свою личную жизнь еще в то время, когда муж находился в заключении…»[280].

Вольно же святошам, читая чужие — уж не для их-то глаз точно — письма, морщить лобики и корить Н. Я. за разные нестыковки и за то, что в кратком общении и откровенном, искреннем обмене мыслями и чувствами с близким по духу человеком она черпала силы и находила утешение.

Письма Надежды Мандельштам к Борису Кузину — это остросюжетная проза и проза не меньшая, чем ее воспоминания.

А по мне — так и вовсе лучшая ее проза!