«Черная ночь, душный барак, жирные вши…» Вторая неделя (20–26 октября)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Постепенно круг мандельштамовских знакомств и дружб расширялся.

Были среди них и представители лагерной элиты (или «придурков», если на блатном лексиконе) — такие, как раздатчики (Евгений Крепс и Василий Меркулов) или даже санитар, а по совместительству и чертежник шарашки (Дмитрий Маторин).

Знакомство и даже дружбу с Крепсом выделим особо: его с Мандельштамом объединяла довольно крепкая ниточка — оба учились в Тенишевском училище. Евгений Михайлович был в одном классе с В. Набоковым и Евгением Мандельштамом, младшим братом поэта.

Крепс обратил внимание на седого невысокого человека, на которого ему указали как на поэта по фамилии Мандельштам: большие глаза, интересное лицо. Крепс знал не только его стихи, но и немного биографию. Он подошел и обратился по имени-отчеству: «Здравствуйте, Осип Эмильевич!» Но Мандельштам сидел на земле и, глядя в пространство, никак не реагировал на приветствие. Тогда Крепс обратился несколько иначе: «Осип Эмильевич, я тоже тенишевец — брат Термена Крепса…» Мандельштам тут же вскочил, обрадованно заулыбался и возбужденно начал вспоминать общих тенишевских знакомых.

Но тут Крепс спросил Мандельштама о том, что же ему инкриминируется. Он допустил бестактность, об этом не принято спрашивать, и поэт сразу замкнулся.

Знакомство и даже дружба с силачом (чемпионом Ленинграда по борьбе) Дмитрием Маториным также заслуживает отдельного разговора: Маторин провожал поэта в последний путь. Мандельштам его не боялся, называл Митей, не отказывался с ним есть. У Маторина всегда что-то для него было, и Мандельштам всегда бурно благодарил: хватал за руку и целовал ее.

Не раз Маторин буквально спасал поэта от людского гнева и выручал из других переделок, в которые его вгонял страх быть отравленным через пищу.

Вспоминает Маторин:

«При мне его не били. Был случай, когда Мандельштам бросился к ведру с питьевой водой и стал жадно пить[209]. Был другой случай, когда он схватил пайку до раздела. Что это значит — „до раздела“? Когда привозили хлеб (в тюрьме пайка — 350 граммов, здесь 400 с довеском, который прилеплялся к „основе“ деревянным штырьком), его раздавали так: один из зэков отворачивался, другой брал в руки пайку и говорил: „Кому?“ Тот: „Иван Иванычу!“ и т. д. Так вот: Мандельштам схватил пайку, не дождавшись раздела. Его хотели за это бить, но я не дал, сказав, что, хотя и не по правилам, но Мандельштам взял не чужую, а свою пайку…»

Он был крайне небрежен, и Маторин иногда буквально заставлял его мыться и учил тем гигиеническим правилам, которых следовало держаться в лагере: «Ося, делай зарядку — раз! Дели пайку на три части — два!».

А Мандельштам кивал, и делал все по-своему: чечевичку — черпачок — выпивал залпом, пайку хлебную сгрызал всю сразу, а это, хоть и мало, а все же 400 граммов! Маторин: «Ося, сохрани!» — Мандельштам: «Митя, украдут же!» Схожие впечатления — у Меркулова:

«Распределяя хлеб по баракам, я заметил, что бьют какого-то щуплого маленького человека в коричневом кожаном пальто. Спрашиваю: „За что бьют?“ В ответ: „Он тяпнул пайку“. Я заговорил с ним и спросил, зачем он украл хлеб. Он ответил, что точно знает, что его хотят отравить, и потому схватил первую попавшуюся пайку в надежде, что в ней нет яду. Кто-то сказал: „Да это сумасшедший Мандельштам!“

С Мандельштама сыпались вши. Пальто он выменял на несколько горстей сахару. Мы собрали для Мандельштама кто что мог: резиновые тапочки, еще что-то. Он тут же продал все это и купил сахару[210].

Период относительного спокойствия сменился у него депрессией. Он прибегал ко мне и умолял, чтобы я помог ему перебраться в другой барак, так как его якобы хотят уничтожить, сделав ему ночью укол с ядом. <Со временем> эта уверенность еще усилилась. Он быстро съедал все, был страшно худ, возбужден, много ходил по зоне, постоянно был голоден и таял на глазах…».

Иногда Мандельштам приходил в рабочий барак (так называлось жилище лагерной элиты) и клянчил еду у Крепса: «Вы чемпион каши, — говорил он, — дайте мне немного каши!» Крепс — будущий академик-физиолог — и сам часто зазывал О. М. и подкармливал. Ел тот, правда, очень мало.

Немало свидетельств того, что Мандельштам на пересылке — по крайней мере, в первые недели — охотно читал стихи и даже сочинял! «Все больше сочинял, — поправляет Маторин. — Стихи не записывал, они у него в голове оседали». Собирался с Маториным поэму о транзитке написать.

Иметь свою бумагу и карандаш в пересылке не разрешалось, но у Мандельштама они были — маленький огрызок карандаша и плотный лист бумаги, сложенный во много раз, наподобие блокнота. Иногда он его вынимал из пиджака, медленно разворачивал, что-то записывал, потом снова сворачивал и обратно в карман. Через какое-то время повторялось то же самое. Как сказал Моисеенко, «Он жил внутри себя»[211].

Свидетелей, запомнивших конкретные стихи или их обрывки, — совсем немного.

Так, Маторин, охотно слушавший, как Мандельштам читает, запомнил только строчки:

«Река Яузная, берега кляузные…».

Буравлев:

«Там за решеткой небо голубое, голубое, как твои глаза, здесь сумрак и гнетущая тяжесть…»

Меркулов:

«„Черная ночь, душный барак, жирные вши“ — вот все, что он мог сочинить в лагере».

Иногда — темными вечерами, но в свои светлые минуты, — Мандельштам читал у себя в бараке или «в гостях» стихи. Пока был душевно здоров, никогда не напрашивался и стихов не навязывал. Читал не всем, а в довольно узком кругу тех, кого уважал… В основном это были москвичи и ленинградцы.

По Моисеенко, читок таких в бараке было пять или около того — вечером, после отбоя, на нарах. Руки под голову и, глядя в потолок, читал, в такт кивал головой, закрывал глаза. Ни на кого не смотрел, а между стихотворениями всегда делал паузы.

Но одна читка запомнилась особенно — та, когда «поэт» прочел стихи о Сталине: читал тихо, чтобы слышали только те, кто был около него[212].

Читал и в других бараках — в частности, в том, где жил Злобинский, и в рабочем, где жил и Меркулов, подробнее других запомнивший мандельштамовские «читки»:

«Когда Мандельштам бывал в хорошем настроении, он читал нам сонеты Петрарки, сначала по-итальянски, потом — переводы Державина, Бальмонта, Брюсова и свои. Он не переводил „любовных“ сонетов Петрарки. Его интересовали философские. Иногда он читал Бодлера, Верлена по-французски.

Среди нас был еще один человек, превосходно знавший французскую литературу, — журналист Борис Николаевич Перелешин[213], который читал нам Ронсара и других. Он умер от кровавого поноса, попав на Колыму.

Читал Мандельштам также свой „Реквием на смерть А. Белого“… Он вообще часто возвращался в разговорах к А. Белому, которого считал гениальным. Он говорил, что А. Белый был ему чрезвычайно дорог и близок, и он собирался писать воспоминания о встречах и беседах с А. Белым»[214].

Об остальных отзывался критичнее: о Блоке говорил, что не слишком его любил. В Брюсове ценил только переводчика. А о Пастернаке сказал, что интересный поэт, но «недоразвит». Эренбург — талантливый очеркист и журналист, но слабый поэт[215]. Но существенно уже то, что и в лагере, едва ли не до самого конца, Мандельштам не переставал думать и говорить о поэтах-современниках. Кстати, на барачных поэтических вечерах он читал и чужие стихи, в частности, Белого и Мережковского.

Полное безразличие к своей судьбе сочеталось в Мандельштаме с самоиронией. Однажды он пришел к Меркулову в рабочий барак и не терпящим возражения голосом сказал:

«Вы должны мне помочь!» — «Чем?» — «Пойдемте!»

Мы подошли к «китайской» зоне… Мандельштам снял с себя всё, остался голым и сказал: «Выколотите мое белье от вшей!» Я выколотил. Он сказал: «Когда-нибудь напишут: „Кандидат биологических наук выколачивал вшей у второго после А. Белого поэта“». Я ответил ему: «У вас просто паранойя».

А вот мандельштамовская автохарактеристика, зафиксированная московским интеллигентом Злобинским, познакомившимся с Мандельштамом на «променаде» вдоль водосточной канавы. Поэт охотно пошел за Злобинским к его друзьям и читал им свои поздние, неизданные стихи. Об одном из них, особенно понравившемся слушателям, он сказал: «…Стихи периода воронежской ссылки. Это — прорыв… Куда-то прорыв…». Так приходил он сюда, к благодарным слушателям, еще несколько дней: читая — преображался. Увы, никто за ним не записывал: не было бумаги, зато был страх, опасались обысков.

Да и кому в ГУЛАГе, кроме тех, кого Мандельштам называл товарищами — нескольких интеллигентов типа Злобинского, — было по-настоящему до стихов?

Все были заняты другим — как бы выжить и уцелеть!