КОЛОБОК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Такой истории, как моя, нарочно не придумаешь — удирать от женщины по минированному морю! И ради чего? Чтобы попасться в лапы другой. Просто-напросто юмористическая история. Скажу не скромничая, нечто вроде одиссеи нашего современника — тут вам и пресловутые сирены, и сциллы с харибдами, и прочее.

И она же, представьте, прозвала меня колобком! Я говорю о Катюхе.

А начну я с того, что, наверно, у каждого бывают странные минуты, потерянные минуты, что и говорить. Накатит этакое, прости господи, клеклое настроение — сидишь сам не свой. Не больной вроде и не пьяный, а в голове ни единой стоящей мысли, копошатся надоедливые, никчемушные воспоминания, пустота на сердце, все вразнос — ни радости, ни огорчений.

Картина для вас ясная, не так ли? По телевизору тянется передача, сидишь за столом, на экран и глаз не поднимаешь, перебираешь старые бумаги: командировочные удостоверения, не понадобившиеся для отчета, копии полузабытых документов, письма, фотографии.

Добро бы случились особые неприятности, служебные или семейные, или приступ неудовлетворенности самим собой: дескать, мол, пенсионный возраст не за горами, а что сделано для истории? Нет, представьте себе. Просто выдался чертов вечер и потянуло на воспоминания, как беременную бабу на огуречный рассол, говоря по-простому. Сидишь, ворошишь прошлое, ковыряешься в собственной душе.

И пусть Игорь Дольников — это всего лишь моя сценическая фамилия, так сказать, псевдоним, а в паспорте я по-прежнему Гошка Жирухин, и пусть я никогда, что называется, звезд с неба не хватал, все же было время, когда не на должности администратора или там руководителя концертной бригады, не распорядителем, не устроителем чужих балов зарабатывал я на хлеб насущный. Был я мастером художественного чтения, да не из последних, заметьте вы себе. Чехова читал с эстрады, Марка Твена, Мопассана, но ничто не давалось мне лучше рассказов Зощенко. «Баня» или «Аристократка» в моем исполнении — это всегда фурор. Не хвастаясь, скажу, в этих вещах я, ей-богу, не уступал самому Хенкину. Это не мое суждение — люди говорили, есть и сейчас, которые могут засвидетельствовать. Я выходил на эстраду, этакий громила — росту во мне метр восемьдесят восемь, — и рассказывал как бы самому себе, иногда бормоча себе под нос и удивляясь: дескать, мол, бывает же такое в жизни. Эффект был — дай бог! В патетических местах застыну, раскрою рот, а потом ка-ак гаркну: «Ложи взад к чертовой матери!» Это «Аристократка». И остановлюсь, будто прислушиваюсь к внутреннему голосу. Овация!

Специально кто-то привел автора послушать меня, и после концерта Михаил Михайлович сердечно благодарил, жал руку. Теперь я малость стал сутулиться. А тогда стою над ним колоссом. И лохмы на голове всклокоченные, чисто костромской медведь. Стараюсь сжаться, замереть, чтобы не подавлять его своим величием, да разве с моей комплекцией справишься? А он будто несуразности и не замечает. И нисколько его не стесняет моя громоздкость. Стоит себе, невысокий, стройный, весь какой-то фарфоровый. Лицо у него матовое, чуть отливает желтизной, глаза карие, прекрасные, огромные! И ума в них, душевной тонкости!..

И сказал-то он мне в тот раз что? «Одни, говорит, стареют от работы. Другие, напротив, стареют от безделья. Ну, а я вам скажу, люди стареют от робости». И все. Одну фразу сказал — как вырубил, на всю жизнь.

Я тогда был человеком легковесным, игривым; настроение у меня, не как сейчас, чаще всего шалое, ерническое. А его слова меня так и взяли напрожог! Ах, умница! Ведь это он смеясь сказал. Меня поддел. Мою комплекцию и мое исполнение. Блестящий сатирик, скажу я вам, кумир читающей публики. Вы задумайтесь, какая удивительная вещь: его и простой народ обожал — очень смешно пишет, — и высокая публика — какое мастерское владение русской речью. А пластичность изображения? А глубина юмора?

Теперь, конечно, все позади. И любовь к Зощенко. И доброта ко мне зрительного зала. И поклонницы. И уважение начальства.

Разбирая старые бумаги в тот никчемушный, блеклый вечер, наткнулся я однажды на позабытый негатив. Представьте себе пленку нестандартного размера, что-нибудь, скажем, восемь на двенадцать, наверно, из трофейного фильмпака, хотя и у нас продавались такие до войны. Если приложить ее к черному и найти подходящий угол зрения, то на матовой поверхности смутно можно увидеть черты женского лица. Это она, Екатерина Ниловна. Здесь она молода, не толста, весело показывает здоровые, крепкие зубы, улыбается. Шутка ли сказать — прошло больше двадцати лет! На черном фоне изображение отсвечивает как позитив, но стоит чуть дрогнуть руке, позитивное изображение теряется и вновь проступает чернота негатива, ни дать ни взять негритянка.

Теперь и не вспомнить толком, почему пленка осталась неотпечатанной. То ли я уезжал раньше срока и некогда было ждать, то ли мы про нее забыли, потому что разгорелись страсти и сам оригинал остался при мне, — вот лежит на тахте в затемненном углу, подальше от света настольной лампы, выставив из-под одеяла полное плечико, посапывает в свой упитанный локоток. Ох и заманчивым же это плечико мне когда-то казалось! Для коллекции, что ли, я выпросил или выкупил неотпечатанный негатив? Потому что всех этих Маш, Даш, Катюш, Наташ — поверьте благородному слову — была у меня тьма-тьмущая. Одна была даже по имени Аделаида. Катюха верно потом сказала: катался, как колобок, — и от дедушки ушел, и от бабушки ушел, и от зайца, от волка, от медведя. Пока она не попалась на дороге, такая занозистая девка, хитрая, вкрадчивая, как лиса. Закрутил с ней роман, хоть и не на всю Европу, да на всю Евпаторию. Она же меня — ам! И скушала.

А надо вам сказать, что больше всего на свете я не любил обижать людей. Даже в молодые годы, когда в организме пошаливает, бывает, этакая непроизвольная жестокосердность, я все же никогда не забывал, что сегодня ты обидел, а завтра — тебя. Бывали, конечно, драмы, и слезы, и обиды. А я тем временем, как Подколесин, все примериваюсь: не высоко ли сигануть из окошка?

И представьте себе преглупейшую вещь — влюбился я однажды, нет, мало того, по уши втрескался в одну девчонку, и свет без нее не мил. Не в Катюху, нет, в ту, что до нее. Ночей не сплю, представляете? Я их раскидывал во все стороны, я ими играл, а тут бегаю по улицам, как мальчик, — не она ли цок-цок на каблучках да вон там завернула за угол? Война кончилась совсем недавно, но она успела округлиться, не знаю, на каких хлебах, должно быть, просто от молодости, — свеженькая, розовенькая, и на руках этакий золотистый пушок. Глазки у нее таинственные, ярко-зеленые, и верхние веки припухшие, прямо как у Симоны Синьоре.

Месяц бился, пока она уступила! А прошло три месяца — и вс-с-с!.. Точно из меня весь воздух выпустили со свистом. Я вам честно скажу — она попросту оказалась опасной. Не было такого пустяка, из-за которого она не затевала бы скандала: то набросится с руганью на водителя троллейбуса — он, видишь ты, рано закрыл дверь; то сцепится с продавщицей в молочном магазине — почему та не принимает чуть-чуть надбитую бутылку; то мне закатит истерику, будто я больно внимательно поглядел на соседку в метро. Честное слово! Нет сомнения, она боялась меня потерять, но, черт возьми, нельзя же до бесчувствия?!

Короче говоря, у моей истерички был такой перебор взбалмошности — ни словами сказать, ни пером описать. Вам бы понравилось, если, скажем, во время ссоры в вас запустят горячим утюгом или плеснут кипятком? А она на все была способна. Поминать про случай, когда по жалобе квартирных соседей приходил объясняться участковый? У них там чуть ли не до драки дело дошло. Не будь я сам дома, когда явился представитель порядка, с моим уменьем обходиться с людьми, не миновать бы протокола. Уломал и соседей, и участкового.

А ее поразительная склонность после каждой ссоры выяснять отношения? И все чаще, все бессмысленней. А ее нетерпимость к инакомыслию, обличающая в ней женщину ограниченную, эгоистичную? Придешь после концерта где-нибудь у черта на рогах, выжатый как лимон, а ее не интересует, как прошло выступление, да сколько раз вызывали, да пришлось ли бисировать. На уме одно: почему так поздно? Да почему выпимши? Да отчего шея пахнет чужими духами, а на рубашке будто пятно от губной помады? Нет, хватит с меня! Покоя с ней не будет, как ни подлаживайся. В самый раз, брат Дольников, уносить ноги подобру-поздорову!

Казалось бы, опыта в этой области мне не занимать стать, однако же, странное дело, начались чисто психологические осложнения: столько душевных сил, видать, вложил я в эту девчонку, будь она неладна, что причинить ей огорчений больше, чем необходимо, не могу, хоть меня убейте. Пришлось повести планомерную подготовку вроде осады, чтобы она сама пришла к убеждению: расстаться нам надо обязательно.

С гастрольной бригадой я долго кочевал по уральским городам и весям. Из Нижнего Тагила — ничего лучшего не придумал — послал сдержанную телеграмму, будто я проигрался в пух и прах, пусть достает денег и высылает для покрытия долга. А я отродясь карт в руки не брал, а если и брал, то осторожно, да только она этого не знала. Затем, упирая на то, что может невзначай потребоваться для домоуправления, подбросил ей справку из диспансера: дескать, у меня открытая форма туберкулеза, результат фронтовых невзгод, хотя посмотреть на меня — это как гений и злодейство, вещи несовместные: я — и палочки Коха. Но фронтовая контузия, между прочим, у меня была. Наконец, послал ей письмо, предназначенное другой женщине, якобы по ошибке вложив его в тот конверт.

Не от подлости, ей-богу, от доброты пошел я на все эти ухищрения: чтобы облегчить ей наш разрыв.

Теперь предстояло совершить генеральное усилие: заставить ее поднять якорь. В данном случае якорем, заброшенным в мою берлогу, служила массивная настольная лампа, смонтированная в дорогой фарфоровой вазе с пышной бронзовой отделкой в стиле рококо. Это было ее приданое, олицетворение постоянства и семейного счастья. Может, правильнее сказать — овеществление? Как бы там ни было, скажу вам без утайки: чертова лампа просто-напросто давила на мою психику. Ничто, кроме лампы, по существу, не привязывало к моей комнате эту прелестную зеленоглазую истеричку. Чемодан с бельишком и платьями, две рамки с фотографиями мамы и папы — они, конечно, не в счет. Чтобы меньше причинять ей боль, начинать нужно было именно отсюда: унесет она обратно чертову лампу, значит, поднимет якорь и уйдет из моей гавани, как уходят из порта застоявшиеся корабли. Вот вам такое романтическое сравнение. Как видите, романтики я не чужд, нет, не чужд. Тем более — за ней сохранилась комната на Скатертном, где она жила с родителями до того, как встретиться на моем пути. И там, к счастью, еще числилась прописанной. А любовь — что же?! Любовь как сновидение: проснулся — и нет ее. И порой даже нечего вспомнить.

Поскольку душе моей отнюдь не свойственна черствость, я долго мучился и терзался, прикидывая с тоской: попадется ли мне еще когда-нибудь крошка с такими нежными, хрупкими, да-да, так надо сказать — хрупкими, девичьими плечами? А ее улыбка, чуть смущенная, немного виноватая, немного удивленная, словно она все еще стыдится передо мной своей наготы? Да, я еще любил ее. Но еще больше — страшился.

В то лето неважнецки обстояло у меня с финансами, но так как я созрел для любой жертвы, то пришлось разбиться в лепешку, а достать сполна необходимую сумму. Вот тебе, милочка, путевка в Дзинтари, езжай, отдохни. Почему я сам не еду? Нужно же сделать когда-нибудь ремонт у себя в комнате? До каких пор можно жить в такой берлоге? Стены закопченные, с обвисшими обоями, потолок просто черный: во время войны у меня стояла печка-времянка, сам ее и сложил. В ее отсутствие самый раз заняться ремонтом, а лампу с бронзовой отделкой нужно отвезти в родительский дом, иначе ее еще кокнут, чего доброго.

Уговорил. Мы закутали лампу в одеяло и перевезли ее на Скатертный. Вероятно, предчувствуя, что это конец, она так трогательно всплакнула на прощанье, что у меня заскребло на сердце. Не люблю мучить и ущемлять. Но я выстоял. Мужественно выстоял и с мягкостью, достойной истинного джентльмена, проводил ее на Рижский вокзал, где с тихим шорохом перевернулась страница нашей истории.

Три недели промелькнули в упоительной независимости — встречаешься с кем хочешь, возвращаешься домой хоть в пятом часу, а то и заночуешь где придется. Свобода! И тут я спохватился: а как дальше? Не за горами срок ее возвращения. И лампу привезти обратно со Скатертного — пара пустяков. Где найдется то кремневое сердце, которое устоит против ее нежных плеч и стыдливой улыбки?

На конец августа у себя в объединении я получил путевку в Евпаторию лечить невралгию, мучившую меня после фронтовой контузии, — во время гастрольной поездки шарахнуло меня взрывной волной.

На конец августа! А был всего лишь июль на исходе. Со дня на день она нагрянет из Дзинтари. Нет, необходимо закрепить нашу разлуку, иначе все мои усилия пойдут насмарку. Естественное решение — до ее приезда исчезнуть из Москвы. Разлука затянется, это сгладит, самортизирует ее обиду. Понимаете, я не переставал думать о том, чтобы доставить ей как можно меньше неприятностей. Нет, нет, не смейтесь, меня никогда не оставляло благородство.

Для Игоря Дольникова в те годы, конечно, не составляло никакого труда найти подходящий ангажемент. Отношения с начальством у меня были на уровне праздничных тулумбасов, и стоило мне только заикнуться о сердечных затруднениях, как в гастрольно-эстрадном объединении передо мной расстелили ковер-самолет, или, говоря по-простому, скатерть-самобранку: выбирай поездку куда хочешь. Я решил ехать не в Свердловск, не в Мурманск, не в Вологду, а подаваться поближе к Крыму и выбрал Таганрог. Впервые после войны, на мое счастье, там в городском саду открывалась летняя эстрада.

Всего год с лишним, как кончилась война. Железные дороги, перешитые на одну колею из-за нехватки рельсов, с нагрузкой справлялись скверно, поэтому не стоило забираться в места, далекие от Евпатории. И моря я не видел пять лет. И, кроме того, Таганрог очень приятный город. Родина Чехова. В нем останавливался Пушкин, когда ехал на Кавказ. Жил Чайковский. При таинственных обстоятельствах умер Александр I. Вам мало? Ну, так именно в Таганроге Джузеппе Гарибальди почувствовал, что такое родина, а Петр Первый долго не мог решить, где сооружать столицу — там или в Петербурге. Я ведь не только художественное чтение, я и конферансье, так что сведениями, какие могли понадобиться, запасся полностью.

Худо-бедно, но действительно легкий, как колобок, оставив в Москве все заботы и треволнения, я двинулся на юг, напевая и приплясывая.

То ли потому, что полная беспечность никогда мне не была свойственна и возвращаться в Москву я собирался осенью, то ли в памяти слишком сильно закрепились студеные военные годы, а может, из-за некоторой душевной растерянности, только едучи в июле на юг, я экипировался с такой основательностью, точно собирался по меньшей мере на остров Диксон. Демисезонное пальто из ратина — тогда носили громоздкие двубортные регланы со складками на спине и широким хлястиком, — фетровая шляпа, сохранившаяся с довоенных времен, — это еще полбеды. Но галоши! Черт меня дернул купить галоши. Если исключить далекое детство, галош я никогда не носил. А тут — точно с перепугу, ей-богу!

Но как бы там ни было — ту-ту! И поезд медленно пополз на юг. Подолгу он останавливался на каждой станции в ожидании встречного состава. И тем не менее было хорошо. Я свободен, свободен, свободен!

На вокзале в Таганроге меня встретили местные деятели культуры. Номер в гостинице уже был приготовлен. Кто-то из встречающих подхватил мой чемодан, кто-то взял под руку, — легкие остроты, прости господи, блестки юмора. Люблю соответственное обхождение.

Утро я проводил на пляже, в актерской компании, вокруг всегда вертится местная молодежь. Вечером я конферировал и сам читал в городском саду, потом долго сиживали в садике в своей компании, пили холодное пиво. Оно впервые после войны появилось в Таганроге.

Когда в гостинице жить мне осточертело, таганрогские аборигены просватали меня в маленький домик недалеко от центра, просторный, прохладный, — свежевыкрашенные полы, чистота, уют, на кровати пуховая перина. Позади дома тенистый садик с беседкой, и всегда прохладная, свежая вода — сохранилась старая цементная цистерна. А лето было жаркое, и с водой в Таганроге в тот год просто беда.

А что касается словечка «просватали», то его применил я не случайно. Хозяйка домика Инесса Павловна, женщина-врач, работавшая в городской больнице, овдовела во время войны и теперь явно хотела выйти замуж. Женщина она была еще молодая, то что называется в соку. Глаза у нее были пылкие, карие, а нос, я бы сказал, орлиный, и это придавало ей странное сходство с турком, каким его рисуют карикатуристы, ежели случится какой-нибудь международный конфликт. Во рту у нее блестел золотой зуб, точь-в-точь как у «аристократки» Зощенко, но впечатление почему-то возникало такое, будто Инесса Павловна то и дело золотым клыком прикусывает нижнюю губу. И страшно, и смешно. Тем не менее в общих чертах она была очень мила и привлекательна, и я усердно начал ее «клеить», как выражается молодежь, проще говоря — ухаживать.

В дополнительных доходах мои хозяева не нуждались, поэтому брали они за жилье и стол, в сущности, чисто символическую сумму. Мать Инессы Павловны взялась меня кормить и холить — ее переполнял переизбыток неизрасходованных материнских чувств. Ну, а Инесса Павловна… Вы бы видели, как она самолично каждый вечер взбивает для меня пуховую перину и расстилает простыни, накрахмаленные так, что аж звенят. Вы бы глянули, какие алчные кидает она на меня взоры! И вам бы стало понятно, как я шарахнулся в кусты, когда раскумекал, что мне грозит матримониальная уздечка. И тут, на счастье, прозвучал сигнал общей тревоги. В Таганрог на три-четыре выступления прибыл известный иллюзионист и сообщил мне, что моя истеричка, вернувшаяся из Дзинтари, рвет и мечет, пытаясь разузнать, где я обретаюсь. Не исключалась возможность, что, прослышав о Таганроге в гастрольно-эстрадном объединении, она, чего доброго, ринется за мной со стенаниями и воплями.

А не пора ли, брат Дольников, сматываться из Таганрога, пока тебя не заарканила одна и не настигла другая? — спросил я себя.

Для эстрадного коллектива пришлось употребить нехитрую версию о заболевшей тете, которой, естественно, у меня никогда не было, и я кинулся в порт, узнавать, когда будет пароход в Феодосию или Ялту.

Только тут выяснилась прелюбопытнейшая подробность — в стремлении быть поближе к Евпатории я не туда заехал. Пароходы в Крым еще не ходят. Через день из Таганрога отправляется допотопное суденышко в Ейск. И все. Три рейса в неделю. Чтобы из Таганрога попасть в Крым, самое простое — вернуться в Москву или по крайней мере в Харьков. Иначе будет множество пересадок и намучаюсь я, «мама» не выговорю.

Если бы вы знали меня лучше, то легко поняли бы, что я не из тех, кому отступление по норову. Сачковать я не любитель, и упорство в достижении цели всегда была моя отличительная особенность. Ейск так Ейск. Оттуда рукой подать до Тамани. А там Керченский пролив. Неужели я не доберусь до Крыма?

Вечером меня провожали. Кают на пароходе не существовало. Два пассажирских помещения, на корме и на баке, люди забили до отказа еще, вероятно, до того, как на пристани объявили посадку. Я пристроил свой чемодан у трапа в машинное отделение и встал у борта.

С пристани мне грустно махала Инесса Павловна, похожая на турка, и два приятеля лабуха из эстрадного коллектива. А я громоздился среди летней толпы в фетровой шляпе, в новеньких галошах, с тяжелым осенним пальто, перекинутым через руку, и одним глазом поглядывал на чемодан, чтобы в сутолоке его не сперли.

Пароход отошел с опозданием часа на полтора, но из разговоров вокруг я понял, что нам еще повезло. Обычно вместо девятнадцати по расписанию пароход отходит и в двадцать два, и в двадцать три, и вообще когда вздумается капитану.

Я присел на край чемодана, согнувшись в три погибели. Сколько в таком положении может провести мужик вроде меня? Увидев в проходе женщину с ребенком, я попросил ее понаблюдать за чемоданом и пошел бродить по нашему корыту.

На пароходе не было свободного вершка, и чуть ли не каждый раз, прежде чем шагнуть, нужно было прицеливаться, куда поставить ногу. Однако долго прогуливаться мне не пришлось. Вскоре подкатился ко мне морячок — его я заметил еще при посадке, чудом на самой макушке держится кепочка с пуговкой, к губе прилипла цигарка. С заметной доброжелательностью он меня спрашивает:

— Вроде вы места себе никак не найдете?

— Мудрено найти, — отвечаю я. — А ничего, не потопнем? Уж больно с избытком перегружена наша посудинка.

— Это что! Другой раз возьмет столько пассажиров — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Ничего, держимся. У нас и плавучесть, у нас и остойчивость. А вы бы прошли на мостик, ваша личность нам знакомая.

Подхватил мой чемодан, пальто, приводит меня на мостик и представляет честной компании:

— Артист московской эстрады Игорь Дольников.

— Очень приятно, — говорит плотный мужчина в одной майке, как я понял — капитан, хотя похож он был скорее на малого, толкущегося у мебельного магазина: не надо ли сервантик поднести? Рыжеватенький, блекленький, никакой романтики во внешности. И протягивает руку. — Всяких.

— Что всяких? — не понял я.

— Это моя фамилия — Всяких.

— А-а, очень приятно, — говорю я, смущаясь.

— Да вы не смущайтесь. Фамилия не из лучших, конечно, Всяких! А чего «всяких»? Всяких щей погуще влей? Или всяких дел мастер? Ничего, привык. Пусть другие привыкают. В Большую Советскую Энциклопедию с такой фамилией, конечно, не въедешь, но меня это не огорчает.

После тесноты на палубе помещение капитанской рубки показалось мне просторным. Посреди на квадратном столе развернуты карты. Вижу — лежит крупномасштабный лист Азовского моря. С неприятным холодком в желудке я сразу обращаю внимание, что на нем красным карандашом жирно очерчены большие прямоугольники. Между ними — черная черта. Не требуется знания мореходства, чтобы мгновенно уразуметь: идем по минным полям. Все же для вящей убедительности, а может, по растерянности, я спрашиваю штурмана:

— Послушайте, а что это за красные прямоугольники?

— Это? — вмешивается капитан. — А это минные поля. Наш фарватер небось еще три года будут тралить.

— Позвольте, а как же мы плывем? — уже со страхом спрашиваю я.

— Так и плывем. По курсу. А минные поля… — Он сделал неопределенный жест рукой: дескать, мол, что задумываться о пустяках.

— Ну, а если нас заведет чуть влево или чуть вправо? — допытываюсь я, не то чтобы волнуясь, но все же чувствуя законное беспокойство — как-никак на борту человек полтораста пассажиров.

— Вправо или влево нам не положено, — за капитана ответил штурман и показал ребром ладони на черную линию, обозначавшую наш курс.

А капитан, прихмыкнув, сказал весело:

— Отклонишься от курса — значит, фы-к!

Он высоко вздернул руку, показывая, что с нами случится, и тотчас полез к штурвальному забирать в свои руки бразды правления, точно с новой силой осознал свою ответственность за жизнь пассажиров.

Морячок в кепчонке с пуговицей, приведший меня сюда, без долгих проволочек вытащил из-под стола с картами соломенную кошелку, достал непочатую бутылку и с великолепным хлебосольством налил мне полный стакан. Во второй — их только два и было — он плеснул на глоток капитану. Мы выпили не закусывая. И, представьте, не за благополучное плавание — за искусство, как объявил капитан. В тот час я и в мыслях не держал, что курс искусства пролегает по минному полю, не менее опасному, чем то, по которому мы шли из Таганрога в Ейск.

Немного погодя, когда настроение у меня повысилось и Азовское море с минами или без них стало мне по колено, я снова решил пройтись по пароходу.

Была чудесная ночь, звездное небо, и я подумал, что если взглянуть на звезды с точки зрения бильярдного игрока, то они имеют удобную раскладку — партию в «американку» можно решить при удаче с одного шара.

Посудина наша медленно ползла по спокойным азовским водам. Сильный прожектор на носу рассекал белесую ночную муть. Справа и слева от парохода попадались черные вешки. И я понял, что живой мир надежно огражден вешками от смертоносных красных прямоугольников.

После утомительного ночного пути и неоднократных возлияний с судовой командой, потому что кошелка под столом с картами была вроде бездонной бочки, розовый от солнца Ейск ранним утром показался мне преддверьем рая. Хотя я был жив, я был жив!

Не пытаясь разузнавать, как мне быть дальше, я отправился искать гостиницу, чтобы передохнуть, умыться, привести себя в порядок.

Время было настолько еще неустроенное после войны, что гостиница в Ейске пустовала, возле конторки администратора ни одной души, и я тут же получил место в номере на шестерых, потому что меньших номеров просто не существовало. Узкие железные койки, приваренные одна над другой, стояли у трех стен наподобие нар. Чтобы меня не побеспокоил возможный сожитель, я выбрал верхнюю, быстро взобрался на нее и крепко заснул.

Проснулся я, наверно, часа в два, не раньше, и в номере все еще был один. Часы мои стояли, забыл вчера завести. Торопиться было некуда, потому что из Таганрога я сбежал досрочно и до начала санаторной путевки времени было предостаточно. Не спеша я оделся, побрился и вышел в рассуждении, где бы позавтракать, а то даже и пообедать. Смотрю, утрешняя администраторша только теперь сдает дежурство, и такая она на редкость милая дамочка, что я в спешном порядке тут же подъехал к ней, и она повела меня в ресторацию обедать. Какие такие обеды были в те времена, сами представляете. Однако кое-чего поесть нам удалось, а дальше — больше, как говорят французы. Сперва мы пошли в кино, потом запаслись подходящей бутылочкой — и в гости к ней, благо мама, с которой она жила, уехала погостить к старшей дочери и плацдарм был свободен. Вполне естественно, что в гостиницу, на двухъярусные палаты, я больше не возвращался. Пять или шесть дней пролетели как сон! Она даже на дежурства не ходила в эти дни, сказалась больной. Но между тем закон знает свое: живи, но не заживайся, — наступило время подумать и об отъезде.

Милочка моя отправилась на дежурство в гостиницу, а я — на пристань. Начальник порта посмотрел на меня как на чокнутого: об Евпатории и речи быть не может, говоря по-простому. И вообще о Крыме. Ни в Керчь, ни в Черное море пока даже рыбаки не ходят. Пролив минирован намертво. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

— А как же, — говорю, — мне все-таки пробраться в Евпаторию?

— Самое верное — отправиться в Таганрог. До Таганрога через день у нас ходит пассажирский пароход. А оттуда поездом до Синельникова, а еще лучше — до Харькова, а то и до Москвы.

— Дорогой товарищ, но я оттуда и приехал.

— Зря, между прочим. Отсюда в Крым вы не пробьетесь.

Не скажу, что я родился в сорочке, но моя лапушка из гостиницы дала толковый совет.

— Тебе пробраться в Крым, — говорит, — пара пустяков. Генерал обожает артистов и писателей.

— Какой генерал? — уставился я на нее.

— У меня знакомый летчик. Стоит обратиться к командующему, он мигом перебросит тебя куда захочешь.

Что мне больше всего понравилось в ней, так именно то, что она не только не вяжется: «Ах, не уезжай! Я к тебе так привыкла!» — а, напротив, дает дельный совет. По сему случаю я еще задержался у нее на два денька, и мы продолжали наш короткий медовый месяц.

Через два дня приняли меня как родного.

— В тринадцать тридцать, — говорят, — у нас идет «щучка» с одним капитаном. Берите шмутки и шагайте на аэродром. На машине подбросить вас не имеем возможности. Располагаем транспортом небесным, наземного у нас нет. Тут недалеко, семь километров. А по телефону дадут команду.

Вид у меня, конечно, был тот! Вторая половина августа, жарынь, солнце печет, как в субтропиках, а по дороге с чемоданом и демисезонным пальто шагает хмырь, ростом чуть-чуть не дотянувшийся до двух метров, и на нем фетровая шляпа и новые галоши! Прикиньте-ка — семь километров да по такой жаре!

Пилот беспрекословно посадил меня в самолет, и обратный путь через Азовское море, хоть и по воздуху, мне все же пришлось проделать. Почему-то курс на Крым, хоть и без приземления, пролегал так: сперва на Мариуполь, совсем рядом с Таганрогом, потом на Геническ, потом на Севастополь. Армейский капитан, летевший пассажиром кроме меня, был с дочкой лет шести. Всю дорогу она напевала и ела яблоки.

Наверно, людям моей комплекции противопоказаны воздушные сообщения, слишком противоестественно поднимать такую тушу в воздух, во всяком случае, в машинах, подобных «щучке» или как там она называлась. Только-только мы набрали высоту, как в воздушных потоках нас начало бросать то вверх, то вниз, и я сразу вспомнил: рожденный ползать летать не может; и лишний раз я убедился, что именно к этой категории существ я и принадлежу. Но мы летели. И самолет наш хоть и назывался «щучкой», все же был сухопутным, а под брюхом его хоть и мелкое, но все же было море. И начиняют ли его мины, как банку килек черный перец, или нет, не имело теперь никакого значения. В маленькое самолетное окошко я глядеть не решался. Проклятая «щучка» сама показывала, где мы летим, становясь в воздухе то на один бок, то на другой, до сих пор не пойму, зачем это понадобилось. От нежелательных эволюции желудок у меня то подкатывал к горлу, то уходил в пятки вместе с душой. Я пытался найти удобное положение, уставиться в какую-нибудь неподвижную точку впереди себя и не видеть, что делается за бортом. Ничего не помогало. После серых морских волн «щучка» показала мне в окно взорванный металлургический завод, и я понял, что мы уже над другой стороной моря. Потом был отвесный разворот на Геническ, и мне в глаза лезли мирные золотистые песчаные пляжи. Затем я просто попрощался с жизнью от болтанки, когда пошли теснины и кручи Крымских гор. Вы думаете, это пустяковые горы? Посмотрели бы на них из окна проклятой «щучки»! От одного их коричневато-серого цвета и ужасающих склонов, неожиданно и нелепо перекошенных, у меня выворачивало все нутро. А девчонка знай себе напевает да хрустит яблоком!

Я понимал, что и она, и ее папа глубоко презирают меня. Да еще пилот, вместо того чтобы безотрывно следить за курсом, нет-нет да обернет ко мне злые глаза.

Что-то в самолете скрипело, визжало, вот-вот он развалится на составные части, моторы его — по-моему, их было два — то затихали, и тогда я думал: конец! То начинали работать с утроенными оборотами, и мне казалось, что они сейчас взорвутся. Сердце у меня замирало, останавливалось, потом, как моторы, начинало биться с удвоенной быстротой. А девчонка продолжала как ни в чем не бывало хрустеть яблоком. Если бы она хоть перестала жевать!

Не знаю, как я дожил до той минуты, когда наконец в самолетное окошко ворвалась морская синева, и это была синева Черного моря. «Щучка» сделала резкий вираж, я почти потерял сознание и тут же понял, что мы идем на посадку. Тотчас колеса ударились о землю, самолет подпрыгнул, еще раз подпрыгнул, и все застучало, засвербило в теле несчастной «щучки». Она пробежала немного по земле и остановилась. И тогда меня вывернуло наизнанку еще раз.

Армейский капитан с дочкой быстро выпорхнули из самолета, а я все не мог очухаться. Выбираясь из своего сиденья, пилот бросил мне через плечо:

— Все убрать! Тут за вами подтирать некому.

«Эх, брат Дольников! Ведущий артист московской эстрады! — с горечью подумал я про себя. — Какие еще испытания выпадут на твою долю?!» Я послушно встал и спрыгнул на землю. Все поле вокруг было завалено немецким мусором — грязным тряпьем, обгоревшими автомобильными кузовами, бомбовыми стабилизаторами, пробитыми касками и неисчислимым количеством бумаги: разорванными письмами, дневниками, обрывками журналов и газет. Ведущий артист московской эстрады переборол отвращение, собрал грязные немецкие обноски, взобрался обратно в проклятый самолет и принялся за уборку.

Тем не менее и как бы там ни было, а все же я в Крыму!

Неописуемое зрелище представлял из себя Севастополь в то лето. В небе ни единого облачка. Оно пронзительно синее, еще более синее, чем море, а под ним — руины из ярко-желтого, почти оранжевого севастопольского песчаника. Много я видел во время войны разрушенных городов. Севастополь превосходил все вообразимое. Мостовая на улице Ленина от завалов была уже расчищена, на углах кое-где продавали газированную воду, но кварталы вокруг — сплошные фантастические осыпи.

Я долго стоял перед трех- или четырехэтажным домом, не полностью разрушенным. Фасадной стены не было вовсе, но дом держался. Видна была внутренность разваленных квартир, обои на стенах, картины; в одной квартире настенные часы, опрокинутые стулья, столы, буфет с посудой. Если память мне не изменяет, было там и целехонькое пианино, засыпанное штукатуркой. И в доме обитали люди. Кое-где сколоченная и приставленная снаружи деревянная лестница вела на верхний этаж. Вместо передней стены — занавеска из простыней. На сохранившейся, но никуда не ведущей площадке старой бетонной лестницы, открытой постороннему взору, на керосинке кипит кастрюля. Рядом, где не было не только фасадной стены, но и части крыши, победно гремел патефон. Разрушенный до основания, иссеченный артиллерийским огнем, подорванный — Севастополь жил. У водоразборной колонки стояла очередь. Возле единственного чистильщика сапог — очередь. Очередь у газетного киоска, у мороженщицы.

Поблизости от разрушенного здания Севастопольской панорамы я набрел на ресторан «Волна», оставил у швейцара пальто, галоши, чемодан, прошел в грязный туалет, как следует умылся и вытерся носовым платком. Обед был вполне приличный.

Однако едва я вышел из ресторана, как мне безудержно, нестерпимо захотелось спать. На рейде перед Приморским бульваром во всей своей грозной красе стоял крейсер. Не думая больше ни о чем, разве только о том, успею ли я хоть чуток поспать, прежде чем меня заберет комендантский патруль, я поставил чемодан возле бульварной скамейки, в изголовье положил пальто, последний раз глянул на нестерпимо синее небо, улегся на бок во весь свой рост, сдвинув шляпу на ухо. Минуты не прошло, как я уже спал крепко, сладостно и невинно.

Так всегда и бывает. На Приморском бульваре, перед крейсером, стоящим на рейде, спит неизвестный гражданин подозрительной внешности, а город-то ведь закрыт для посторонних лиц. И хоть бы что! Никто ко мне не подошел, никто не стал проверять документы или интересоваться: а что у меня в чемодане? И все же не ждите, что юмористика в моей благородной одиссее будет продолжаться до бесчувствия. Я отлично выспался, посидел немного на скамейке, разглядывая крейсер и приходя в себя, затем поднял чемодан, пальто и не торопясь зашагал к вокзалу посреди мостовой, потому что тротуары по обе стороны улицы были завалены осыпью разбомбленных домов.

Поезд в Евпаторию отправлялся не скоро, мне некуда было торопиться, и все же я спешил, толкался, что есть силы пробирался к кассе. Сунул деньги за билет, отошел.

Так как ко всему прочему приехал я в неурочное время, массовый заезд на мой срок еще не начался, то сестрица была свободная и быстро распознала, что я за личность такая, тут же принялась меня обхаживать. «Ах, товарищ Игорь Дольников! Ах, ваша артистическая деятельность…» — все сюсюкала она вокруг. Я-то на нее, против обыкновения, и внимания не обратил.

Немедленно она отвела меня в палату, и не в какую-нибудь, а в отдельную — их всего три штуки было на весь санаторий, — и в столовую к сестре-хозяйке сама отвела, и сама повела к лечащему врачу. И вот она уже ездит со мной на грязи да на ранние ванны, прерывая свои дежурства, и самолично доставляет меня обратно на автобусе. «А какие ваши дальнейшие творческие планы?..» И то и дело шмыг ко мне в одиночку: дескать, мол, как самочувствие да действует ли водопровод… Одним словом, окружила меня заботой, ластится ко мне, напрашивается в обожательницы, такая энергичная, такая поклонница искусства, вкрадчивая, таинственно-доступная и вместе с тем знающая себе цену!

Коротко ли сказка сказывается, долго ли дело делается, подстерегла-таки меня рыжая лиса. День прошел, два прошло. И вот она уже ночует со мной в одиночной комнате, да какое счастье, да это сама судьба!.. И так она действует на меня успокаивающе, что там твоя валерьянка! Этим и взяла. От дедушки ушел, от бабушки ушел, от зайца, от медведя, от волка. А она — иначе и не скажешь — ам меня! И привет.

Точно для испытания подоспела тут затея устроить в санатории вечер самодеятельности. Естественно, кого первым привлекли? Меня, конечно. Организуй им концерт, чтобы все было чин чинарем. Я не стал отбрыкиваться, считая, что хлопоты рассеют меня с пользой. В общем, сляпалась программа ни два ни полтора, но жить можно. Тем более что ответственности на мне, в сущности, никакой. На себя, естественно, я взял роль конферансье и художественное чтение.

Концерт проходил нормально. Выступила певица из отдыхающих и неплохой гитарист, хоть и любитель, кто-то сыграл на рояле, миленько станцевала дочка санаторской паспортистки. Доходит очередь до меня. Прочитал «Злоумышленника» Чехова. Вызывают на бис. Прочитал короткий рассказ Виктора Ардова. Требуют еще. Начал Марка Твена. Этот рассказ когда-то замечательно читал Абдулов, и как дошел до знаменитой присказки:

Режьте билеты, режьте билеты,

      Режьте осторожней!

Перед вами, перед вами,

      Пассажир дорожный! —

все выскочило из головы — и ни в зуб ногой. Даже весь мокрый стал. Пассаж! Слова не идут с языка. Что-то со мной случилось.

Вот тогда-то Катюха взялась за меня:

— Нельзя так распускаться! Мужчина ты или нет?

И так она влияла на меня успокоительно, что под конец санаторной жизни я вроде бы совсем поправился.

А вернулся в Москву — не склеивается мое существование. С моей бывшей пассией объяснение прошло спокойно. Она довольно легко согласилась не портить друг другу нервы, совместная жизнь не удалась — что ж, разойдемся, как в море пароходы!.. С отчаяния я возьми да и брякни телеграмму в Евпаторию — по-серьезному-то я и не продумал: так и так, мол, психическое состояние, нервный шок, ни за копейку гибну со всеми потрохами.

Сколько после этого прошло дней, я сказать не могу, только однажды открывается дверь, и на пороге комнаты — кто бы вы думали? Ну, естественно, она, Катюха Ниловна, из Евпатории собственной персоной.

Да, скажу я вам, к холостой жизни, как к свободе, нужно привыкать смолоду. А я почитай что всю жизнь был женатый. В доме всегда крутилась женщина на правах жены. Всегда! И потому и недели не понадобилось, чтобы Катюха полностью прибрала меня к рукам: этого не делай, того не слушай. И вот я уже и шага не могу ступить без этой поклонницы изящных искусств.

Перво-наперво она притащила из кухни ведро и в три воды вымыла в комнате пол. Потом пошла срывать со стен замызганные обои. Значит, хочешь не хочешь — принимайся за ремонт. Она сама все сделала — выбрала и купила обои, пригласила маляров, торговалась с ними. Уверенность в себе — вот чем она брала. Сразу ли она поставила себе целью прикарманить меня или потом ей в голову пришла эта мысль, но только своей цепкостью, житейской хваткой, не умом, нет, даже не лестью, а каким-то лисьим инстинктом доходить до своего она в два счета меня опутала, скрутила.

Другой скажет: нужно ей в ноги кланяться, она, дескать, спасла тебя от петли. А я так думаю теперь, что она-то меня и погубила!

Читал я с эстрады юмористические рассказы. Худо ли, хорошо ли, это было в моем характере, в моей стихии. Она заставила меня сменить амплуа. Она потянула меня на героику, на эпос. Эпохе соответствуют произведения масштабные. Нужно, чтобы перед публикой развертывалось полотно! И я согласился как дурачок!

Казалось бы, налицо непреодолимая сложность: где взять непривычный репертуар? Катюха и тут нашлась. «Войну и мир» Льва Николаевича Толстого она не предлагала. «Илиаду» старика Гомера тоже. Она раздобыла монтажные листы каких-то кинофильмов и сама состряпала из них фальшивую помпезно-героическую ораторию.

Известного московского композитора она упросила написать музыкальное сопровождение. И он создал нечто выдающееся — там тебе и литавры, там и скрипки, там и басы!

Никто бы не подумал, но это беспутное порождение пера и лиры пользовалось выдающимся успехом. От заявок на концерты не было отбоя. Я выступал соло с аккомпаниатором и своей программой занимал весь вечер. От аплодисментов дрожали стены зрительного зала, не соврать.

Конечно, кошмар это был неописуемый, положа руку на сердце. Нет, даже не кошмар. Говоря по-простому, это было чистое непотребство. Если бы записать на бумажные рулоны для механического пианино мою программу — куда бы ни шло. А для человека-исполнителя она была непереносима. Плоские, барабанные слова, патетические шутовские рулады, но я был на подмостках, был артистом, и мне хотелось верить, хотелось думать, что кому-то все это нужно, полезно.

— Видишь, как шикарно все получается! — ликовала Катюха.

А я молчал.

Все кончилось в один прекрасный день, и пусть земля будет пухом бездарным сценариям с их нахально вымученным пафосом. Но странное дело! Покончив с этой халтурой, я не нашел пути вернуться в родную атмосферу приличной юмористики. Даже не знаю, как это объяснить. Вдруг я почувствовал, что — все! Погасло во мне творческое горение, точно меня плотно прикрыло воздухонепроницаемым колпаком. Точно для других — да, а для меня юмористики больше не стало. Катюха пыталась предпринять что-то новое, старалась меня расшевелить. Ничего не получалось. Она — туда, она — сюда. И клянет меня — дескать, жизнь ей испортил, — и плачет. На какую-то минуту даже стало приятно: наконец-то и она растерялась.

Да, дорогие товарищи! Еще человек и не стар совсем, а артистизм потерян безвозвратно. Комическая, игривая история, слов нет. Так легко и беспечно обходил человек все препятствия и преграды, порхал по жизни с цветка на цветок, порхал и чирикал, ни о чем серьезно не задумываясь. Никого не боялся, ничего не страшился, гладкий, довольный собой, неунывающий. Удрал от жены. Старательно удирал от душевного рабства. И вдруг точно палку бросили ему под ноги на всем скаку!..

Теперь я всего лишь администратор выездных концертных бригад. Что меня погубило? Катюха с ее неистовой предприимчивостью? Или что-нибудь еще?

Да, я еще не стар совсем. Еще и до пенсионного срока не так близко. А горения нет. Нет огня. Погасло во мне пламя Прометеево. Я выдохся. Выдохся, как нарзан в откупоренной и забытой бутылке. Пуля на излете — вот кто я теперь. Отлетался, сокол ясный, закончил свои воспарения. Впрочем, разве я жалуюсь? Просто рассказываю комическую историю о времени и о себе. Что же, теперь, пожалуй, мне хорошо. Во всяком случае, все в порядке. Вот в затемненном углу на тахте посапывает в локоток моя Катюха. Если хотите знать, теперь я спокоен, благополучен… Но почему так быстро? Почему?

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК