ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК 1934—1968

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Удовлетворение в литературном труде приносили мне записные книжки. С наслаждением заносил я на бумагу отдельные наблюдения, мысли, цитаты из прочитанных книг, даже названия возможных сочинений. В этих записях, казалось мне, я находил свой стиль, полный сарказма, ясности мысли и отточенности образов. Но когда дело доходило до создания цельных произведений, то все это внезапно утрачивалось и отдельные меткие, умные и оригинальные записи не находили себе места.

Первая часть «Капитального ремонта» Л. Соболева написана с великолепным знанием материала и интересно, но оставляет все же какое-то неполное впечатление. И думается, из-за очерково-фельетонных кусков, от явно обнаженных тенденций. Слишком явное классовое разграничение персонала неубедительно. В жизни все это более запутанно, и поступки непосредственно мотивированы не классовым происхождением, а характерами. Не ощущается полета в такой книге.

Очень хорошо написал «Наследника» Лев Славин. Роман так полон деталями и в нем так чувствуются автобиографические элементы, что кажется, будто на дальнейшее творчество авторской изобретательности не хватит.

Довженко как-то говорил о том, что два самых близких рода человеческой деятельности — труд колхозника и труд писателя, — колхозы дают хлеб для народа — пищу телесную; писатели пишут книги — пищу духовную.

«Срочный фрахт» Б. Лавренева — великой силы рассказ. Потому что он просто человечен.

А рассказ «Поезд на юг» А. Малышкина бессюжетен и прекрасен потому, что эмоция в нем чистая и естественная.

У Казакевича что-то есть от позднего Бабеля: лапидарность, выразительность, юмор и ирония — те самые качества, которые возникают, когда фразу поворачивают точное число раз.

Конечно, я понимаю, как может привлекать живописность Бабеля, сюжетная изощренность О’Генри, романтичность Грина. Склонность выписывать героические характеры или посвящать свой талант выдающимся личностям и историческим явлениям — дело заманчивое и удобное.

Но это ведь дело вкуса. И зависит от характера автора. И от его пристрастий. И от его жизненного опыта.

Меня интересуют личности незначительные. Их большинство. Они — основа жизни. «Маленький человек, что же дальше?» (Ганс Фаллада).

Был когда-то на свете такой писатель — Ефим Зозуля. Он погиб во время войны, натер ноги на марше, попавши в ополчение, и скончался от заражения крови еще до того, как часть попала в окружение. Когда-то это был очень известный писатель. Прошло лет сорок, и я до сих пор хорошо помню его рассказ «АК и человечество» — об аппарате, способном снимать с окружающих предметов невидимые наслоения, которые оставляют звуковые волны.

«Теперь надо писать по-новому, — говорил Зозуля, — вот так же, как строят завод. Сюжет не выдерживает нагрузки. Он рвется. Я, конечно, уважаю классиков, но теперь жизнь не та».

Ю. Либединский ставит в заслугу превосходному роману В. Каверина «Открытая книга» то, что он «художественно рассказывает историю возникновения большой научной идеи». Он подчеркивает, что эта книга о «приоритете русских ученых в важной области современной медицины».

Помните, что, по свидетельству И. Эренбурга, говорил Илья Ильф? «Как теперь нам писать? Великие комбинаторы изъяты из обращения».

Задумывался ли кто-нибудь над тем, почему пользуются успехом исследовательские работы И. Андроникова, Г. Шторма, И. Фейнберга, почему такую широкую популярность завоевали романы А. Моруа или книга С. Моэма «Подводя итоги». На мой взгляд, потому, что эти книги полны деталей.

Борис Агапов свою журналистскую, редакторскую, общественную работу относит к любительству. А вот В. Короленко, будучи профессиональным писателем, занимался и журналистикой, и редактурой, и общественной деятельностью. И Горький, и Толстой, и Чехов, и Достоевский тоже.

Его персонажи напоминают деревья осенью — сухой каркас проволочных ветвей без листьев, подрезанных садовником, чтобы «правильно» росли. Живой человек как дерево в листве: раздерганно шумит (это по поводу Киршона, в дни его наивысшего благополучия).

Критик В. В. Ермилов, небольшого роста, с большой головой, прославленный посмертной запиской великого поэта, всегда ходил на высоких каблуках и с детства привык тянуться, чтобы казаться выше.

Писательница М. С. Шагинян знает о своем долголетии и о том, что короткая человеческая жизнь довольно длинна на всем своем протяжении для индивидуума, и меряет ее большими порциями. Она мудра и не торопится. Поступает в Промакадемию, годами молчит, считая, что время поработает на нее.

Несколько слов о Николае Атарове. Я хорошо представляю себе, как мне кажется, его недостатки, и с тем бо?льшим основанием я могу судить о его достоинствах. Его достоинства в моих глазах очень велики: завидная зоркость зрения, обилие тонко увиденных реалистических деталей без оригинальничания. Совершенство стилистическое. Умение выразительно, разнообразно, сложно построить фразу, с высоким коэффициентом полезного действия, если так можно сказать.

Правильный выбор ракурса. Я не знаю у него вещей, близких по замыслу, выбору точки зрения.

Широта, легкость и убедительность ассоциаций (с большой наглядностью это выступает в устной речи).

Способность интересно и убедительно осмыслить происходящее. Способность живо интересоваться действительностью, людьми.

Есть писатели, которые каждую работу начинают заново. Кончив «Детство» и «Отрочество», Толстой принимается за «Войну и мир», потом принимается за «Анну Каренину». У него есть этапы. Виктор Борисович Шкловский все время продолжает когда-то начатую книгу. Поэтому говорить о какой-нибудь его работе в отдельности невозможно, как нельзя говорить об отрывке.

Первые его книги интересны, это происходило потому, что их тема — интимное чувствование, мышление героя, автора находились в каком-то соответствии, в какой-то пропорции с дыханием внешнего мира, привлеченного в книгу. В этих книгах Шкловского было много лирики, поэтического, какое бывает в книгах умных людей о себе. В них Шкловский имел смелость ошибаться, читатель прощал ему субъективизм восприятия.

Все это имело прелесть игры, и этим было любезно читателю. Теперь он хотел бы идти в ногу с временем, писать о главном и занимать позиции, на которых его книги имели бы государственное значение.

Разговор о Пановой я делю на две части: 1 — собственно о романе и 2 — о столь обильной критике. Оба эти явления характерны. Появление романа «Кружилиха» свидетельствует о качественном росте литературы. Появление же литературно-критических статей говорит как раз об отставании этого рода литературы. О чем же писала Панова? Писала о живой, реальной действительности. Она изображала жизнь во всей ее сложности, в ее противоречиях, и если социалистический реализм должен включать в себя диалектическое познание действительности, то такой и предстает она в романе Пановой.

Меня не удовлетворили «Спутники», потому что диалектическое понимание в них было нарушено. В этом романе судьбы людей также даны были в их неприкрашенной сложности, но конечное впечатление портили искусственные, нарочито-оптимистические проекции этих судеб.

В «Кружилихе» этот недостаток полностью преодолен. Все естественное всегда убедительней искусственного. В «Кружилихе» эта истина торжествует. Я думаю, что «Кружилиха» — значительный шаг вперед по сравнению со «Спутниками».

Я не хочу сказать, что все в романе меня безоговорочно удовлетворяет. Мне не очень понравилось то, как изображено детство Нонны, то, как разговаривает Мартынов. Мне кажется, что ремесленники, попавшие в деревню, чем-то напоминают гимназистов.

Эти мелкие недостатки искупаются широким, полнокровным изображением жизни. И в этом заслуга автора. От самых малых деталей, например, как читают ремесленники «Графа Монте-Кристо», до глубоких драматических конфликтов — все превосходно в этой книге.

В конфликте Уздечкина и Листопада читатель не ищет прямого ответа, кто прав, кто виноват. Эти оба героя по-своему положительны, но они разны по характерам, по судьбам, и поэтому происходит между ними конфликт — так именно в жизни и бывает.

Можно ли упрекнуть Панову в объективизме? Объективизмом мы называем отношение, при котором одинаково автор относится к дружественному и враждебному, плохому и хорошему. Но в своем романе Панова не показывает нам враждебных, плохих людей. Их судьбы различны — здесь и Листопад, полностью сформированный Советской властью, здесь и Мартынов, бывший кулак. Здесь и главный конструктор, старый инженер, ставший патриотом, здесь и ловчила Мазаев, отлично сражавшийся за Родину. Да, да, он ловчила, пошляк, но он скроен совсем из другого материала. А раз так, то не объективизмом нужно называть отношение Пановой к своим героям, а справедливым, если хотите. А это далеко не одно и то же. С такой же точки зрения на мир, на людей смотрит и Панова.

В этой связи и следует говорить о критических статьях, появившихся в таком изобилии в «Литературной газете». Уже одно то, что за какую-нибудь неделю их четыре, говорит о том, что критики пытаются разобраться в романе.

А я беру на себя смелость утверждать, что это роман, в котором нет отрицательных героев, и в этом его дополнительное достоинство. Панова критически изображает своих героев, но это как раз и соответствует требованиям наших дней. Потому Панова и любит своих героев, да, любит, вопреки голословному утверждению одного из критиков, потому она и называет их «люди добрые» — в этом названии нет иронии.

Мертвые остаются молодыми, когда они погибают безвременно, — это печальное соображение как нельзя больше подходит к Михаилу Лоскутову.

Вероятно, у каждого бывал случай подумать о ком-нибудь: а как он будет выглядеть на старости лет? Чаще всего задача оказывалась не сложной и не приходилось напрягать воображение. Представить себе М. Лоскутова 60-летним я не могу.

Когда я стараюсь восстановить, каким он остался в моей памяти, на ум приходит мысль, что это был колючий человек. Во все стороны всегда торчали его иглы, но при этом они не представляются мне сейчас ни средством защиты, ни орудием нападения. Колючесть была его обликом, как мне кажется сейчас, точно так же, как у другого — насмешливость, мрачность или дурашливость. Колючим кажется сейчас мне М. Лоскутов, потому что он не терпел глупости, бездарности, подлости, чванства. А в душе он был полон человеческой теплоты, доброй отзывчивости, и лучшее тому свидетельство для тех, кто его не знал, — рассказы Лоскутова для детей. С ними, с детьми, он умел говорить как с равными, при этом он не прикидывался их ровесником, не панибратствовал с ними, оставался взрослым и мудрым воспитателем.

Да, сейчас, когда я вспоминаю, каким был М. Лоскутов, я отчетливо представляю себе, как ненавидел он всяческую нечисть, неправедность, измывательство над человеком. В этом отношении он был непримирим и, зная жизнь как должен знать ее умный писатель, всегда был настороже. Конечно, отсюда и возникало впечатление и сохранилось спустя эти долгие годы, что он — колючий.

Я помню вечер в журнале «Пионер», где М. Лоскутов рассказывал о себе и о своей работе. Был ли это экспромт, или выступление было заранее подготовлено — безразлично. Оно было примечательно не только блистательностью формы, но и точностью взгляда на окружающее и на самого себя. Чуть-чуть насмешливое отношение к самому себе, вся прелесть и горечь иронического самопознания в полной мере под силу человеку не только умному и талантливому, но и лишенному всякого зазнайства и в то же время знающему сполна цену себе.

Мы порой сетуем на равнодушие и инертность, имеющие тенденцию к распространению. Но, в конце концов, и неравнодушие встречается не так уж редко. Сказать о Михаиле Лоскутове, что он был неравнодушным, было бы недостаточно. Он был человеком страстным, увлекающимся, неистовым. Больше того, я бы сказал о нем, что он попросту был азартен. Азартен во всем. В работе, в жизни, в привязанностях. Если он дружил, так за друга был готов, как говорится, и в огонь, и в воду. До сих пор вспоминаются его литературные симпатии или антипатии, святой ригоризм к слову, уровень его нравственных требований. Он даже в шахматы играл со страстью картежника, точно хотел не партию выиграть, а сорвать крупный банк. Ему дорог был накал азарта. Ему важен был момент риска. К нему никак не применимо было бы слово «забияка», для него оно не подходило просто по масштабу.

Лоскутов как-то сказал о себе: «Я очеркист. Слово «беллетристика» я чаще воспринимаю как бранное слово». И тем не менее он никогда не отвергал вымысла, убедительного, достоверного вымысла, благородной игры ума. Наоборот, воображение было сильным оружием в его рассказах, как острая наблюдательность в его очерках.

Тут я подошел к пункту, который в моих представлениях о М. Лоскутове я не могу иначе назвать как трагическим. М. Лоскутов уходил в очерк не только с целью шире познать жизнь, но и для того, чтобы избежать приукрашивания действительности.

Многих из нас, если говорить откровенно, на этом пути подстерегала ловушка. Не желая заниматься приукрашиванием жизни, борясь, и не без успеха, в журнале «Наши достижения» против лакировки и приспособленчества, многие из нас в своих очерковых работах тем не менее допускали не меньшую ложь, чем та, которая бытовала в беллетристике.

М. Лоскутов и здесь оказался выше многих из нас. Честь и слава Родины ему были дороги не меньше, чем любому нашему товарищу. Но он был человеком едкого, скептического ума, и ему, вероятно, нестерпимее были фальшь, сусальность и лицемерие. Он искал людей редких профессий — скрипичного мастера, специалиста по дегустации и составлению духов; он искал экзотику в среднеазиатских республиках — и для того, во-первых, чтобы развенчивать ее, и для того, во-вторых, чтобы в ней находить ростки новой жизни, не опасаясь при этом сфальшивить или согрешить против истины. Я уверен в том, что, если бы он дожил до наших дней, он был бы с теми, кто не жалеет сил в стремлении ни на шаг не отступать от правды. И я знаю, он делал бы это со всем напором и блеском своего ума и таланта.

Счастливы, вероятно, люди, привыкшие сызмальства день за днем вести дневниковые записи, — в любую минуту они могут перелистать заново всю свою жизнь. К сожалению, я ограничивался лишь заметками от случая к случаю, и многое из того, чем я жил когда-то, с кем встречался, от кого и как набирался ума-разума и что обязательно надо было записать, потеряно в памяти. Однако кое-что в ней отлично сохранилось.

Мое знакомство с Иваном Катаевым было недолгим. В сущности, я лишь соприкоснулся с ним. Моя литературная работа только начиналась — его литературная деятельность заканчивалась: не прошло, наверно, и трех лет, как его не стало. Тем не менее и как писатель, и как человек он оставил о себе незабываемую и яркую память.

Свои воспоминания о нем я мог бы начать с очень давнего — с обсуждения в Доме Герцена его повести «Молоко», — мы тогда еще не были знакомы. Мог бы я вспомнить и то, как впервые я встретился с Ив. Катаевым в гостях у редактора горьковского журнала «Наши достижения» Василия Тихоновича Бобрышева, человека редкой привлекательности и редкого таланта увлекаться людьми. Я ли в те годы был очень молод, и мир казался мне лучше и добрей, или действительно в те времена вокруг было много на редкость душевных, чистых людей? На это я не могу ответить. Но может быть, лучше вспомнить сперва о впечатлении, которое произвел на меня и на моих товарищей газетный очерк Ив. Катаева «Третий пролет». Вспомнить о ясности, точности, гармоничности его письма, о таких, например, его строках: «Сначала даже и не мост увидели мы, а лишь идею моста, мелкий и легчайший абрис, повисший в свечении воздуха и воды. Утро было неяркое, ровная облачная пелена, но на таком раздолье — света не занимать, река белая с искрой, балтийского серебра. Проходит час, линии моста постепенно чернеют, он воплощается. Уже различимы пологие дуги всех шести пролетов, тоненькие — отсюда — устои, и от них — опущенные в воду черточки отражений». За «опущенные в воду черточки отражения», за «балтийское серебро» много можно было отдать. Или вспомнить то, как он играл в волейбол, когда редакция журнала «Наши достижения» устроила коллективную вылазку в однодневный дом отдыха.

Сперва должен был состояться, конечно, серьезный теоретический разговор, не помню уж о какой животрепещущей проблеме современного очерка, а потом, пожалуйста, резвись на вольном воздухе каждый как хочет! Как всегда бывает в таких случаях, никакого заседания не получилось, а вместо него получился бесхитростный пикник, детский крик на лужайке, волейбол, катанье на лодках, плаванье, холодное пиво на тенистой террасе. Что может быть прекраснее ясного жаркого дня в начале лета, когда листва на деревьях еще не выгорела, а травка на лужайках не запылилась? Все были молодые, здоровые. И была жива и молода моя жена Лена Письменная, обладавшая не литературным, не живописным, не актерским талантом, а талантом житейским — самым главным общественным талантом человека. И очень молчалив и молод был мой друг с той поры Николай Атаров, — он только вернулся тогда с действительной службы в армии и все никак не мог освоиться с вольной гражданской жизнью. И была молоденькая Нелли Кальма, страстная пловчиха, прибежавшая с пруда в черном купальнике выпить пива. И опять же был Василий Тихонович Бобрышев, вероятно, самый старший из нас, ему, поди, стукнуло уже лет тридцать пять, и, несмотря на это, похожий на красивого белобрысого сорванца, готового на любую мальчишескую выходку. Однако стоило попасться ему в руки подходящей деревяшке, как вид у него становился серьезный, мастеровой, и он, забыв все на свете, с помощью одного лишь перочинного ножа принимался вырезать из цельного куска непостижимо изящную деревянную цепочку.

Всех, конечно, не вспомнишь, не перечислишь, но над всей этой разношерстной массой людей, очень молодых, но уже вполне самостоятельных, со своими литературными вкусами и взглядами, главенствовал, при всей присущей ему скромности, и всех увлекал за собой Иван Катаев. Не прилагая к тому ни малейшего усилия, он как бы оттеснял на второй план и влюбленного в него В. Т. Бобрышева, и своих верных литературных друзей, блистательного, пожалуй даже величавого, Ник. Зарудина и шумного Бор. Губера с всклокоченными, страшными бровями, да и всех нас, совсем молодых, каждого поодиночке и всех вместе. По какой-то своей самой сути, по каким-то глубинным природным качествам Ив. Катаев был вожаком, главарем в самом лучшем смысле этого слова, — благородным, смелым, справедливым, требовательным и вместе с тем отзывчивым, способным к самопожертвованию и, что очень важно в литературном деле, не назначенным чином, а настоящим талантливым писателем, чувствующим слово всем своим естеством, всегда способным оценить свежую мысль, не склонным ни к кликушеству, выдаваемому за самобытность, ни к косноязычию — предмету гордости некоторых литераторов. Обладая безукоризненным литературным вкусом и умеющий вместе с тем не навязывать свой вкус другим, он был человеком, лишенным и тени самомнения, тем более самоупоенности, — этого ужаснейшего порока, к сожалению часто встречающегося у нашего брата литератора, вкусившего однажды пусть и не ахти какой шумный публичный успех. И мы все с охотой и уважением подчинялись ему.

Да и было с чего нам, молодежи, так относиться к Ивану Катаеву. Он был старше нас не намного — на пять, а меня, скажем, на семь лет. Но этой разницы в годах хватало на то, чтобы разделить нас как бы на два поколения. Мы все, тогдашние молодые, были маленькими мальчишками, когда Ив. Катаев семнадцатилетним ушел добровольцем в Красную Армию, вступил в члены партии, писал свои первые книги, стал специальным корреспондентом «Правды».

Сын профессора или преподавателя истории, — его социальное происхождение не помешало ему стать активным деятелем партии, — нисколько не поступаясь своей интеллигентностью, он в своих книгах занял отчетливые пролетарские позиции, и его можно было смело назвать писателем рабочего класса. На его примере каждый мог убедиться, что писателю совсем не обязательно прийти в литературу от станка или от сохи и, несмотря на отсутствие мозолей, быть воистину человеком нового строя, для торжества которого работал каждый из нас.

Теперь, по прошествии стольких лет, я отчетливо понимаю, чем в своей основе примечательна была личность Ив. Катаева, — да, своим святым партийным идеализмом, нравственной чистотой, своей исключительной интеллигентностью, верой в высокие принципы революции и, конечно, личным участием в борьбе за новый мир, искренней заинтересованностью в судьбе десятков своих товарищей. Он славил в своих работах все новое и прекрасное и уничижал наносное или отжившее. И мне, как многим моим товарищам, нравилась такая позиция, мы также были увлечены перспективами распахнувшегося перед нами нового мира, и каждый из нас также славил новизну в меру своего дарования и клеймил отребья прошлого.

С мучительной ощутимостью я помню его очень спокойного, даже, может быть, медлительного, с движениями скупыми и вместе с тем уверенными, отчетливо слышу его низкий басистый голос, вижу его огромные карие, прекрасные, по-женски отзывчивые глаза, вижу его выразительные толстые губы, губы жизнелюбца.

Не подумайте, что я увлекаюсь. Я достаточно трезво относился к его литературному таланту и нисколько не идеализировал его. В очерках, рассказах и повестях Ив. Катаева и тогда, в молодости, на свой вкус (не знаю, прав ли я был или нет), я иногда обнаруживал погрешности стиля. Иногда он мне казался несколько щеголеватым, излишне задиристым в лексическом отношении, когда, не говоря по-простому, скажем: «залито вровень с краями», он употреблял якобы более емкое слово «всклень», а мне приходилось за ним лезть к Далю. Мне и тогда, пожалуй, нравилась более строгая, сдержанная манера.

Но достоверность его повествования, широта манеры письма, свободный, непринужденный рассказ, в котором слышалась мне поэтическая певучесть и виделась густота красочного мазка, когда в литературном произведении возникает сходство с работой живописца, стремящегося выразить всю многоцветность мира и кладущего краску иной раз не кистью, а мастихином, — нравилась мне всегда, и раньше, и теперь, когда я перечитал его книгу «Избранного». И когда он играл в волейбол, то и на волейбольной площадке он был вожаком, заводилой, так же как в литературе, но, при всей своей внутренней тенденции к главенству, темпераменту, спортивному азарту, никогда не лез брать «чужой» мяч, никогда не упрекал партнера в промахе, как бы ни был он непростителен, а если самому случалось сплоховать, не винил соседа и первый же подтрунивал над своей неловкостью.

Приятно было смотреть на него со стороны, на его красивое раскрасневшееся лицо, взлохмаченные в спортивном азарте волосы, а еще приятнее было играть с ним в одной команде, так же как участвовать в работе одного журнала.

Главным же оставалось для меня, тогда беспартийного, склонного к безудержной рефлексии юноши-интеллигента, сочетание в личности Ив. Катаева чисто литературных, писательских свойств с качествами общественного деятеля, «правдиста», революционера.

Вряд ли кто-нибудь помнит еще спор, о таганрогской гостинице. Большинства нет в живых, а те, кто остался, может быть, не придавали ему значения или попросту не были на совещании в Доме советского писателя, как тогда назывался писательский клуб, где он разгорелся. А между тем, несмотря на кажущуюся пустячность темы, этот спор был характерен для середины тридцатых годов, а его принципиальная сущность не утратила своей важности, по-моему, и по сегодняшний день.

Кто-то из вездесущих очеркистов, ездовых людей, прокладывающих нехоженые литературные тропы, привез в Москву известие, что в Таганроге, городе знаменитом, но полностью сохранившем чеховскую провинциальность, открыта комфортабельная гостиница — чистая, со свежим бельем, с хорошим обслуживанием, вежливыми администраторами, тишиной в коридорах. И на совещании, о котором я вспоминаю, пошла речь о том, что именно о таких житейских победах по преимуществу и следует писать. Конечно, такая точка зрения была вполне правомочна. Однако по простоте душевной мне подумалось: а как же исправить те плохие гостиницы, которых было еще так много? Разве не важнее обращать внимание на факты отрицательные и сурово критиковать их, чем восторгаться завоеваниями, даже и великими, и почивать на лаврах? Справедливая критика не приносит обществу ничего, кроме пользы.

Нужно сказать, что с детства я не любил образцовых примеров. В детстве у меня был знакомый мальчик Котя, и старшие мне вечно кололи глаза его успехами. Он и учится куда лучше моего, и он очень послушный мальчик, и никогда не дерется, не шалит, и не говорит дерзости старшим, и всегда чистенько одет, и какой он чуткий сын у своей мамы. Самоуверенность и лицемерие внушали мне отвращение. Я и теперь, на старости лет, считаю, что склонность иных пропагандистов чрезмерно уповать на силу положительного примера оказывает на окружающих три рода воздействия: одних она раздражает или даже озлобляет, других — усыпляет, дескать, чего же еще желать, если все так хорошо; третьих она попросту оставляет равнодушными.

Гостиниц, подобных таганрогской, было тогда очень мало в нашей стране, а плохих — огромное количество. Я выступил с мнением, что для дела гораздо полезнее еще и еще писать о застиранном гостиничном белье, о вечном грохоте в коридорах, о многососковых умывальниках, в которые иной раз ленивые уборщицы переливают воду из корыта обратно в, бак, чему я был как-то свидетелем на Урале.

На меня немедленно накинулись, и я уже почувствовал над своей юной и не окончательно облысевшей головой вострый меч проработчиков, так как кто-то уже предложил созвать специальное совещание, чтобы обсудить поведение некоторых лиц, не желающих считаться с очевидными фактами наших достижений.

В эту минуту прозвучал спокойный, рассудительный голос в мою защиту.

Это был голос Ивана Катаева.

Я только начал печататься в «толстых» журналах, Ив. Катаев, наверно, обо мне еще даже и не слыхал. Однако, уловив в моих слабых словах нечто разумное, он немедленно вступился за меня и спокойно раскидал в стороны многочисленных сладкопевцев и проработчиков, как слепых щенят.

Конечно, такие вещи не забываются. Они не забываются, как и случай с очерком Ник. Зарудина, показавшимся неудачным молодому крылу «нашедостиженцев». Несмотря на то что Ник. Зарудин был его многолетним и близким другом, Ив. Катаев не пошел на поводу личных чувств, хотя ему было и горько, и тяжко, что его друг подвергся нападкам, может быть и чересчур горячим. Он сумел непредвзято оценить работу Ник. Зарудина и, вопреки сторонникам очерка, а их было немало, присоединился к мнению молодых.

Надо полагать, от А. М. Горького исходила идея создать два сборника очерков и рассказов о нашей современности. Предполагалось, что их составят люди разных литературных вкусов, разных привязанностей. Один сборник должен был возглавлять Бор. Пильняк, другой — Иван Катаев.

Мне очень польстило, что не Бор. Пильняк, а Ив. Катаев предложил участвовать в его сборнике. Сейчас в этом вряд ли можно усмотреть что-нибудь из ряда выходящее, но в пору моей юности доверие и симпатии, с такой определенностью высказанные Ив. Катаевым, значили для меня очень много.

Как известно, судьба распорядилась по-своему. Она запросто уравняла литературные счеты…

Тридцать лет как Ивана Катаева нет с нами. А писал он всего десять лет. Десять лет литературной жизни! И больше для него не стало времени. Но уже тридцать лет советская литература не забывает о нем. Не забывают о нем люди. И память эта не прекратится. Я верю, что те, кто придет за нами, позаботятся о ней. Писатель и человек Иван Катаев этого достоин.

Юрий Олеша — писатель умный, острый, склонный к метафорической мишуре и маскарадным блесткам, владеющий изящным пером, умеющий скрывать глубинные мысли под покровом красочных и пластических описаний окружающего мира.

Сейчас я только хочу напомнить о поразительной чувственно-плотской памяти показанных им примеров в книге «Ни дня без строчки». В этой книге он утверждает, что «одно из крепко засевших в нас желаний есть желание припомнить первое наше впечатление о мире, в котором мы начали жить». И сам делает в своей книге удивительные успехи в этом роде.

Тонкое внимание к мелочам.

Как и когда появилась пишущая машинка? Она тогда называлась просто «ремингтон», а барышня, печатавшая на машинке, называлась ремингтонисткой. И он вспоминает, что у Л. Толстого одна из комнат в Ясной Поляне называлась — ремингтонная. Ничего себе «пища» была у этого машинного Молоха: «Воскресение», «Живой труп», «Хаджи-Мурат».

Но это не мысли о судьбе человечества. О жизни, о смерти. Это чаще всего изящная и скорее житейская или философическая игра ума.

Вот что, в сущности, его интересовало. При этом я не собираюсь отрицать или скидывать со счетов присущую ему обостренность восприятия деталей, памятливость на художнические подробности, уменье задумываться и даже проанализировать тонкости стиля или художнического видения мира.

Он эстрадный.

Что он написал о французской революции!

Вот серьезное о том, как в Древнем Риме строили дороги, жили рабы, и тут же бой быков в Шито.

Его преклонение перед Наполеоном.

Пафос его книги — не постижение мира. Хотя он и описывает отдельные проявления действительности с блеском. Пафос его книги — удивление внешностью, красочностью мира.

То и дело он пишет, имея в виду далекое детство, «помню до сих пор».

Олеша с его ветвистой, разнообразной, многочленистой фразой, с его склонностью к острословию и парадоксу, его широкая ассоциативность.

И при всем этом что-то легковесное, эффектное, но неглубокое, блеск, фигуряние, не так ли? Попробуй сравнить с Гейне, например.

Желание постичь великую тайну мира, правда еще мальчиком, гимназистом, настигло его в цирке.

В памяти с его детства много необыкновенности, можно сказать, театральности, которая потом появилась и в его сочинениях, — описание фейерверка, воздушного шарика, волшебного фонаря с туманными картинками, обезьянки в штанах, акробатов, ярмарки, отставного борца, Наполеона, футбола.

Конечно, он склонялся к пышности, к метафоризму, к велеречивости — к Ж. Жироду. А какая великолепная точность изображения.

Очень хвалит Хемингуэя, может быть чрезмерно, и при этом не понимает, что одна из основ его манеры — инвентарность житейской суеты. Дальше он, однако, признает правомочность ненужных описаний, признает, что они интересны.

И еще дальше он приходит к выводу о влиянии русской литературы на Хемингуэя — и это уже кажется тебе совершенно верным.

Начисто отрицает Б. Шоу за его якобы фокусничанье, кривлянье.

Впрочем, как мы знаем, Л. Н. Толстой не признавал Шекспира! Мопассана!

Пристрастные оценки Бунина.

Конечно, он понимал толк в прекрасном, он обладал высоким вкусом, он был художником. Как он кратко и прекрасно написал о Данте. И при всем том ничто человеческое не было ему чуждо.

Я помню, я встретил его где-то на Арбате или на Смоленской, он был выпивши, и мы пошли ко мне, у меня была выпивка.

Он подписал мне книгу.

Как ни относиться к «Ни дня без строчки» (она вышла в 1965 г.) и к автору книги — эта вещь полна очень проникновенных наблюдений, изложенных очень точным и сильным языком, несколько благодушным, в свойственном ему духе, если вспомнить из «Зависти»: «Она прошумела около меня, как ветка, полная цветов и листьев». Но книга эта экспериментальна, читателя она может заинтересовать, но не увлечь.

Парадность, поверхностность мысли о том, кто ближе — пещерные люди или средневековье, — описание одежды.

Он хотел быть сильным, ловким, его заветная мечта — сделать сальто-мортале. Он хотел бы, но никогда не запускал змея, не умел ездить верхом.

Это ему не удавалось, но все мужественное, мужское, воинское его всегда интересовало — мина Уайтхеда, броненосец «Потемкин». Из картона он вырезал рыцарские доспехи. Получал в подарок модель десятиударной винтовки. Его поразило, что в гимназии преподаватель гимнастики предложил им прыгать.

Маяковский не очень уважительно относился к Олеше, а тот тем не менее через всю свою жизнь пронес любовь к нему.

Алексей Толстой писал, что, изучая исторические архивы, понял, как строить художественную фразу, определяемую жестом рассказчика, внутренним и внешним. Задумывались ли критики о том, как Диккенс возвышал свой реализм, изображая человеческую доброту и человеческие добродетели? Он как бы подчеркивал эти качества, выписывая их на фоне пороков и злодейств. Обращали вы внимание на то, что в «Ученике дьявола» герой идет на смерть, спасая пастора совсем не потому, что он влюблен в его жену и оберегает ее от несчастья или попросту хочет спасти пастора? Так сделал бы любой автор, склонный к примитиву. У Бернарда Шоу это сделано иначе. Его герой по-другому не мог поступить в силу своего благородства, — высокое человеческое свойство лежало в основе его образа. Таким образом, поступок Дика, по существу, остался незамотивированный, и в этом, как ни странно, его высшая мотивировка. (Впрочем, «на всякий случай» пастор дан в пьесе таким, что за него можно пойти на смерть.)

Лицо, ведущее повествование в романах Достоевского, не есть объективный или данный «всерьез» повествователь. Он ни в какой мере не является носителем авторской идеи, сколком с автора. Он чаще всего тип характерный, даже комический, очень индивидуализированный, и благодаря этому читатель его принимает как действующее лицо, и он ему не скучен. Представим себе, что повествование вел бы «серьезный» представитель автора. Скука была бы смертная. Ну, один романтик — ничего, а многие?

Чувство, что это уже было, — мол, что был этот пригород, — встречается часто. Например, «Тьма» Л. Андреева и «Река играет» Короленко. «Все это было когда-то, но только не помню когда…»

Разве так думают люди по поводу всего происходящего вокруг, как думают герои Толстого? Или так, как думает он за своих героев? Разве в жизни все укладывается в ту точную, законченную форму, в какую укладывает Толстой мир своих книг? Мыслей, принимающих или отрицающих происходящее вокруг, логических выводов, философии добра и зла, постижения житейских явлений, намного, намного меньше в действительности, чем в его книгах. Если и можно допустить, что Николенька думал так, а не иначе, со всей его удивительной прозорливостью, точностью и цепкостью наблюдений, если можно допустить, что князь Андрей, увидев небо Аустерлица над головой, пережил это так, а не иначе, или что Оленин на берегу Терека, ощутив вдруг прилив счастья, имел именно такой ход мыслей, то ведь все это явления исключительные. Типичного в них ничего нет. Гораздо чаще человек испытывает мысли сумбурные, хаотические, неопределенные, трудно выражаемые. Вот вы задумались, и вас кто-нибудь спрашивает: «О чем ты думаешь?» — разве вам не приходилось отвечать: «Ни о чем». И это была правда.

Клочки мыслей, чувств, ощущений, клочки и обрывки, без логической связи подчас, мелкие, обыденные или нелепо возвышенные и всегда такие, которые и не выразишь продуманно построенной фразой, — вот что переживает, как правило, даже очень разумный человек. Но ежели б люди научились думать, переживать так, как думают и переживают герои Толстого, или как думает и переживает он за них, то насколько бы лучше, разумнее, осмысленней, добропорядочней стала наша жизнь, весь мир? И если что-нибудь способно приблизить к этому высшему уровню человеческий разум и чувства, так только искусство. Только искусство. Наука с этим не справится. Помните то место, где княжна Марья и Наташа Ростова у постели умирающего Андрея Болконского? Вот послушайте: «Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом…» И дальше: «Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так и должно быть и что это хорошо…» И вот это неправда! Нет, они не могли думать, что так и должно быть, что это хорошо. Даже если и в бога верили свято. Ни в коем случае не могли. Это нужно было Толстому, «должно было быть» по Толстому. Но как чудесно он приписал им эти мысли, чувства, это состояние. С какой потрясающей убедительностью чувствовали Наташа и княжна Марья то, что на самом деле, конечно, чувствовать не могли, но что должны были чувствовать по этической концепции Толстого! Это искусство. Не нужно требовать от него научно точного ответа на поставленный вопрос, так же как не требуешь, чтобы воздух на улице был конденсирован в точном соответствии с лабораторным анализом: ты просто им дышишь. Вот так же нужно дышать искусством!

Интересно вот что. Л. Н. Толстой в познании реальной действительности, т. е. ее физической сущности, знал меньше, чем теперешний школьник старших классов, потому что низок был объем представлений о мире в то время. Но каким непревзойденным колоссом в науке человековедения был Толстой!

Есть две опасности, когда явления жизни не переплавляются в материал искусства, а изображаются или натуралистично, т. е. фиксируются плоскостно, необобщенно, или преувеличенно приукрашиваются, фальсифицируются. Часто в произведениях искусства наличествуют обе эти крайности, а ценного сплава не создается.

Литература не должна быть тенденциозной. Нет только положительных или только отрицательных героев — есть люди с их характерами и иными качествами.

Невозможно представить, как живуча претенциозность. Она казалась мне всегда детской болезнью, не такой, как корь, т. е. не обязательной, а довольно частой, вроде коклюша. Но с развитием науки и техники она, я уверен был, должна начисто исчезнуть. Нет, она возникает вновь и вновь у молодых, может быть, даже не лишенных таланта, да и у старшего поколения, — нет-нет да и согрешат.

Все чаще начинает надоедать свойственный нам ползучий эмпиризм. Мы чаще всего описываем, рисуем, показываем, это хорошо, но наш текст выглядит беднее, чем мог бы быть. Надо меньше рассуждать в своих произведениях, а больше мыслить и пробуждать мысли у читателей.

Одни стремятся к изысканному письму и, с моей точки зрения, впадают в бессмысленность. Другие стремятся избавиться от проходных фраз и расхлестывают свой текст. В тексте образовываются изъяны, его корчит судорога, разрушается цельность впечатления. А глубины впечатления не достигают ни те, ни другие.

Какой же титанический труд, какая совершенная организация мышления, какая внутренняя свобода и убежденность необходимы, чтобы литература достигла большого художественного уровня!

Нам говорят, что мы запуганы формализмом. Это неверно. Ребенка в детстве пугают букой. Потом он вырастает и узнает, что буки нет. Так и с формализмом. Мы выросли и попросту убедились в том, что внешне привлекательный формализм оказался совершенно беспомощным, когда потребовалось создавать такую литературу.

Вероятно, в литературе следовало бы произвести разделение труда. Части литераторов следовало бы заниматься научно-исследовательской работой, изобретать. Другой части следовало бы реализовывать эти изобретения на практике. Та и другая роль почетна по-своему. Антагонизма между этими группами литераторов не должно было бы быть, если бы каждая группа ясно понимала собственные и чужие задачи.

Не пишет тот, у кого нет руководящей идеи. Но и тот не пишет, у кого руководящая идея надумана, фальсифицирована, двулична.

Интересно подумать над вопросом: стоит ли призывать писателя изучать жизнь, если он может увидеть в ней довольно мрачные картины?

В сущности, мрачность картины зависит не столько от точки зрения, сколько от добросовестности писателя и степени проникновения в глубину явлений.

У некоторых наших литераторов, а особенно у редакторов, у которых «плохой слух» на слово, слишком велико стремление показать, как добро побеждает зло и как добродетель торжествует. Отсюда и идет лакировка действительности.

Вот пример: деревянный костыль у инвалида ретивый редактор А. К. требовал заменить алюминиевым, якобы такой выглядит более современным.

Когда мало пишешь и, следовательно, мало или неорганизованно думаешь, мозг теряет гибкость, силу, становится ленивым, бездеятельным, скудеет память, воображение. Приходится делать неимоверные усилия, чтобы преодолеть леность ума, даже когда нужно написать простейшее письмо.

Любой вид творчества ценен прежде всего потому, что он аккумулирует энергию человеческого мозга, которая иначе бесследно испаряется в мировом пространстве.

Нет ли особой общественной пользы в тех, кто не боится проявлять скептицизм и даже неверие? Ведь именно они с особой силой будоражат мысли, стимулируют развитие интеллекта.

Нет на свете ничего чудеснее памяти. Помнить, как проклевываются зерна, брошенные в землю. Представлять себе ясный осенний закат и ночной полет тяжелых бомбардировщиков. Представлять себе и радость, и горе, любовное наслаждение и свой смертный час. Удерживать в памяти историю «Анны Карениной» или историю «уездной кухарки». Знать, что было, что есть, что будет.

Память — самая ценная функция, способность, свойство ума.

Минуту назад в памяти возникла какая-то картина, мысль, воспоминание, и ты сразу не записал ее, и она исчезла, и никакие силы не могут помочь тебе ее восстановить. Может быть, если бы она не приходила тебе в этот раз в голову, ты бы когда-нибудь, когда выдался бы соответствующий случай, вспомнил бы и даже использовал бы эту картину, а теперь она пропала бесследно, точно перегорела.

Все творчество в какой-то мере есть погоня, охота за этими картинами, иногда устойчивыми и ясными, иногда смутными, мгновенными и ускользающими.

Без достаточного количества впечатлений нельзя писать. Но тут имеется одно противоречие: обилие впечатлений, наблюдений не в состоянии удержать память, и ты опять оказываешься бедняком, ты не можешь использовать приобретенное.

Вот вы говорите о впечатлениях. А знаете, что у нашего брата литератора часто наиболее ценные впечатления остаются неиспользованными?

Писать можно бесконечно. Творческий процесс таинственней любого детектива. Ведь это всегда открытие. Я знаю это, но открытия дождаться не могу и или ничего не делаю, или пишу что-то проходное и мало кому интересное. Наверно, таланта нет. Но убеждаться в этом и поверить в это не хочется. Приятно надеяться на лучшие обстоятельства.

Что такое понятие — талант? Талант литературный, талант математический. Вроде абсолютного музыкального слуха. Говорят — от бога. Тому, кто бездарен, как березовый пень, от этого не легче.

Ах, бойтесь, бойтесь рокового ощущения, что вещь окончена. После этого трудно что-нибудь дорабатывать, совершенствовать, хотя вам ясно, что все написанное ни к черту не годится, хоть садись и пиши заново. Черта с два! Ты не можешь изменить ни слова.

Кто-то мне сказал: раз способен смеяться над собой, значит, не пропал для общества, не все, значит, потеряно. Я вам скажу, это слабое утешение.

Прочел произведение, и кажется, что больше писать незачем и не о чем: им все сказано.

Человека с годами неохотно печатают. Он не понимает. Ведь писать он стал лучше, достиг большего мастерства. Да, верно. Но утратил что-то непосредственное, то, что придавало его вещам поэзию! Огонь стал погасать.

Странные, казалось бы, в наши дни понятия — репутация, карьера, респектабельность — о том, как случайны и неверны бывают репутации, как их трудно изменить, опровергнуть и как они влияют на самого субъекта репутации, как репутация угнетает его, мешает его развитию, принижает его, делает неполноценным.

Почему-то о литературе принято говорить, и легко говорить. О конструкции железнодорожного моста неспециалист поостережется высказывать свои суждения. О новой космогонической теории человек, не имеющий специального образования, не будет безапелляционно говорить. Не станет также дилетант навязывать вам свое мнение по поводу методов повышения удойности коров. Но о литературе принято судить и рядить кому и как вздумается, вероятно, потому что этот предмет лежит всем доступный, не требующий ни особых знаний, ни тем более особых способностей.

Очерк не жанр, а форма. Когда материал, содержание, идея требуют или диктуют документальность, мы пишем очерк. К сожалению, слишком часто именно в эту форму выливают не очень доброкачественный материал.

Я пишу и так называемые очерки, и так называемые рассказы. В очерках я иногда додумываю, в рассказах всегда пользуюсь наблюденным. Я не могу сочинять рассказ. Точно так же я не могу просто изложить в очерке увиденное; самый процесс работы при этом был бы настолько скучен, что у меня не хватило бы терпения усидеть за столом. Поэтому споры о жанровом размежевании мне кажутся схоластичными, бесплодными и пустыми.

Ни сюжетность, ни документальность ни в какой мере не определяют жанра. Рассказ может быть и недокументальным и, наоборот, — документальный рассказ. У Пильняка, у Бабеля есть документальные рассказы. Составляемая издательством «Гудок» книга «Люди железнодорожной державы» — книга документальных рассказов. И наоборот, очерки Успенского, Короленко не документальны. Журнал «Наши достижения» также зачастую снимает адреса в некоторых очерках.

Важно не жанровое, а методологическое различие.

С этой точки зрения не существует новеллистов и очеркистов, а существуют «сочинители» и «наблюдатели». Так можно назвать тех и других.

«Сочинители» — это люди, пользующиеся вымышленными сюжетными схемами, описывающие несуществующие характеры, оперирующие фантастическими образами. Письмо их вычурно, претенциозно, эксцентрично, шикарно, но нежизненно.

«Наблюдатели» пристрастно следят за всем происходящим в действительности. Это люди, которые прочно стоят на земле и питаются ее соками. Для них литературное мастерство не самоцель, а средство, при помощи которого они участвуют в общей созидательной работе.

Часто бывает так: есть весь материал рассказа. Он даже весь изложен, записан. Есть ощущение смутное, неопределенное, каким этот рассказ должен быть. А рассказа нет. Он еще не получился. Недостает, может быть, только одной-единственной фразы, которая бы осмыслила весь материал, оживила бы его. И тогда вещь не будет серой прописью, плоскостным изображением жизни, приобретает драматизм.

Даже в так называемом бессюжетном рассказе должен быть драматизм. Иначе он не будет произведением искусства.

Рассказ должен быть или маленькой житейской драмой, или небольшой трагедией, пусть трагикомедией, или лирической комедией, или даже коротким фарсом, но только не оперой и не опереттой. Впрочем, также и не лекцией о любви, не реляцией о боевых подвигах и не житием святых.

Нельзя к отдельному рассказу предъявлять всю сумму требований, какая может быть предъявлена к произведению, отображающему всю гамму действительности. Рассказ не приспособлен к такой нагрузке. Только собранные в книгу рассказы могут ее выдержать.

А что же такое роман? «Роман — это связное повествование о судьбах людей, и, только если судьбы основных героев будут раскрывать основные черты народа, роман станет правдивым и заполненным истиной».

Притча? Ну, не знаю. Может, это и старомодно. Но мне нравится самое звучание слова и тот смутный смысл, который для меня за ним скрыт. А что мне еще нужно? Думать о жанрах?

Как часто в критических работах нет взволнованности, нет желания разобраться в том или другом литературном явлении и, разобравшись, помочь автору исправить его ошибки. А ведь только это непосредственная задача критика. Это могла быть взволнованность дружественная, если критика вдохновляет произведение, это могла быть взволнованность и другая, если произведение литературно враждебно критику. Но обязательно должна быть искренняя взволнованность, горячность, если хотите, направленная на создание литературы и стремящаяся помочь ее развитию. В таком случае никто бы из авторов не стал бы ни обижаться на такую критику, ни негодовать.

Как часто критики садятся писать с холодной душой и с холодным сердцем.

Есть и еще такой прием критики. Критик пишет: «Автор хотел сказать то-то и то-то» — следует точный и убедительный пересказ того, что хотел сказать автор. Критик без особых усилий дезавуирует автора и сообщает, что из желания автора ничего не вышло.

Вульгарная критика любит упрощать явления, любит обобщать явления, любит ярлыки. Так легче оперировать с фактами. Ее не смущает, что, в отличие от фармакологии, в литературе нет химически однородных и однокачественных продуктов. Все белое они склонны считать стрихнином, все розовое — фитином, все зеленое — еще чем-нибудь, и в соответствии с этим они мгновенно распределяют все явления.

Добро и зло, храбрость и трусость, героизм и обыденное, черное и белое, кислое и сладкое, профсоюзная организация и мопровская ячейка, персонаж отрицательный и положительный — все раскладывается ими по полкам. Они любят законы из школьных учебников. Они любят формулы. Они любят нормы. Все, что не укладывается в законы — формулы и нормы, — труднее понять и легче отвергнуть.

Один из характернейших недостатков критики — инертность. На многие годы критики сохраняют одни и те же формулировки. Для таких критиков «типичные характеры, проявляющие себя в типичных условиях», — не банальная, приевшаяся, условная, выхолощенная формула, а руководство для оценки живого литературного произведения.

Критика не волнует, что бас поет фальшиво, не имеет голоса и слуха. Это прощается басу. Свой меч критик вострит против тенора за то, что он не поет басом.

Некоторые незадачливые критики требовали, чтобы литература все время била в барабан. Но жизнь не воинский парад, и литература не марширует на плацу в парадных колоннах.

Я знал одного литературного критика, который очень много уделял внимания в своей деятельности агитации за то, чтобы в литературе больше отражалась действительная жизнь, чтобы писатели отражали в книгах опыт народа, умели предвидеть пути, по которым жизнь пойдет.

Интересно, что прошло время, ряд его литературных советов осуществился, — появились книги Овечкина, скажем, но деятельность этого критика никакой роли в этом деле не сыграла. Например, Овечкин так и не слыхал о нем.

Один критик увлекался формальной стороной дела и весь свой творческий запал растратил на пустяки.

К этому вопросу можно подойти иначе.

Скажем, предложите теоретику литературы, много поработавшему над теорией сюжета, композиции и т. п., самому написать рассказ. Заведомо можно предположить, что у него ничего не выйдет.

Однажды на собственном опыте я имел возможность весьма наглядно убедиться в том, что литература оказывает самое непосредственное влияние на действительность.

Дело обстояло так.

Вскоре после опубликования моего романа «В маленьком городе» в редакцию «Литературной газеты» явились представители властей города В. и предъявили обширную критическую статью, в которой обвинили меня в клевете и злонамеренном искажении истины. Город-де, описанный мной, в действительности выглядит совсем не так, лица-де, выведенные в качестве отрицательных героев, на самом деле порядочные товарищи, и, наоборот, те, кого я представил в роли положительных героев, оказались разоблаченными.

О. Войтинская, будучи в то время редактором газеты, спросила их: «Почему вы думаете, что автор описал ваш город, и почему считаете, что он изобразил реально существующих людей?» Строгие критики ответили: «Помилуйте, это совершенно очевидно. Наш город в Горьковском крае, как сказано у автора, улицы засыпаны доменным шлаком, отчего они, как пишет автор, «стали совершенно непроезжими и почти непроходимыми». И телефонная связь у нас производит невыгодное впечатление, так же как сказано в романе. И также отсутствует канализация. И плохо работает единственный ресторан, в котором подстаканники, в полном соответствии с текстом романа, висят над буфетной стойкой в виде украшения. И сторожа по ночам ходят с колотушкой. А что касается действующих лиц, то у нас есть инженер такой-то, в романе точная его копия. И есть инженер такой-то, также очень похожий на действующее лицо романа». (Оба инженера, к слову сказать, были мной вымышлены; один из них отчасти был списан с моего собственного отца.)

Войтинская отказалась печатать эту статью. Тогда обиженные товарищи отправились в «Правду». В «Правде», кажется, им сказали так: «Во-первых, в романе город называется иначе, чем ваш, а во-вторых, если вы все-таки узнаёте свой город, то, видимо, автор не так уж погрешил против истины, в противном случае было бы трудней узнать свои городские достопримечательности».

Не сумев восстановить поруганную честь, власти города В. нашли иной, вполне достойный выход.

Об этом через некоторое время сообщила мне корреспондентка. К полному удовлетворению жителей, в городе вдруг в спешном порядке начали мостить улицы, утрамбовывать доменный шлак, проводить канализацию. Подстаканники в ресторане сняли со стены и приноровились употреблять по прямому назначению. Отменены были также сторожа с колотушкой. Правда, тут, по утверждению скептиков, не обошлось без осложнений — во дворах участились кражи белья и кур.

Во всяком случае, как бы там ни было, могу сказать, что роман «В маленьком городе» сослужил, хотя и в неожиданной форме, хорошую службу в деле городского благоустройства. Не найдя удовлетворения критическому темпераменту, власти города развили энергичную деятельность, руководясь желанием поскорее сделать так, чтобы в моей книге читатели не узнавали их город.

Кроме этого, мне кажется, можно сделать и такой вывод: чем писать плохие критические статьи, ничего не дающие ни уму, ни сердцу читателя или писателя, не лучше ли досужим критикам заниматься полезной практической деятельностью, такой же хотя бы, какой занялись уязвленные прототипы из города В. На поприще городского благоустройства они нашли обширное поле для применения своих сил.

В газете «Литература и жизнь» статья о тунеядцах и стилягах. С осуждением автор указывает, что из «духовной пищи» ничего, кроме Хемингуэя, они не читают.

Допустим, действительно это очень плохо. Но в этом же номере газеты на соседней полосе напечатан отрывок из новой книги Хемингуэя.

Есть логика? Нет логики.

Задумывались ли вы над тем, как часто современная критика ошибалась в оценке художественных явлений, которые потом становились в ряды общепризнанных образцов литературы, живописи или театра.

Оценки Толстого, Чехова, импрессионистов и т. д.

Всему виной, главным образом, отсутствие перспективы. С близкого расстояния порой не видны особенности вещи, которые в дальнейшем ее увековечат.

В Третьяковке выставка Дейнеки. Очень эффектная. Когда входишь в его зал, он всецело завладевает твоим вниманием. Голая женщина, сидящая в профиль, — только потом соображаешь, что в ней мало женственности и слишком много вызывающего. Но чудесна композиция «После душа». Тело парня — он на переднем плане — это Рубенс. Но тут же замечаешь — нет классической про работки мелочей — на чем сидит этот парень? На черном зеркале, на полированной доске?

«Сбитый ас», «Транспорт работает» — слишком, пожалуй, декоративно-плакатно.

Скульптуры хороши, но лишены индивидуальности. В «Конькобежце» не узнаешь Дейнеку.

Вызывающе прелестна «Купальщица». Спортивно-эротизированная фигура. В «Купальщице» — может быть, наиболее индивидуальные его черты. В «Купающемся мальчике» дейнековский ракурс.

Герой выставки — Кончаловский. Возле портрета «Л. Толстой в черном» постоянно зрители. Это чудесная картина, можно бесконечно стоять возле нее.

Как водится, в павильоне искусства на французской выставке в Сокольниках толпы спорящих об абстрактном искусстве. Абстрактное искусство может не нравиться, может нравиться, им можно восторгаться или возмущаться, спорить о нем бесполезно — оно существует. Спорить о нем можно так же, как и о том, есть ли бог или нет. Бога нет, но есть верующие в него, и с ними спорить бесполезно.

Интересно другое. В том же павильоне расположен раздел «Наука», и там множество великолепных, красочных панно и снимков различных клеточных тканей, увеличенных до гигантских размеров электронными микроскопами. И они — также абстрактная живопись.

Необходимы новизна и дерзания. Осточертела оскомина трюизмов, паралич банальностей, на зубах навязли все эти тривиальности. Они бич, они губят искусство.

Для искусства должен быть создан некий закон естественности — только он и может служить критерием правдоподобия в искусстве, реалистичности искусства. Закон естественности дает возможность усмотреть реализм в самых неправдоподобных произведениях, самых фантастических.

Можно вообразить картину абсурдную: человек хватает за буфер проходящий трамвай и останавливает его или даже волочит назад. Если это проделано с движениями естественными, такими, какими бы человек останавливал и тащил предмет, посильный ему, то изображение такой картины вполне законно в искусстве.

Поэтому мне могут нравиться вещи, исполненные в условных стилях, — всяческие «человеческие» произведения, разноцветные плоскости супрематистов, многоногие кони футуристов и т. д. — они естественны в рамках поставленной задачи, поэтому реалистичны, хотя жизни не отражают.

Недавно вычитал я в «Комсомольской правде» (от 18.1.66 г.) прелюбопытнейшую мысль. Оказывается дети не принимают примитива, но готовы поверить в любую условность, если «за этой условностью правда чувства и действий героев».

«Когда артист на сцене ест хлеб и утверждает при этом, что он ест пирожное, ребенок в зале его моментально «разоблачает». Но когда… артист делает вид, что пьет воду, и дети видят, что никакой воды нет, что он именно «делает вид», они ему все равно верят, потому что не вода является главным для них на сцене, а то, что происходит с человеком».

Отсюда можно сделать вывод, что человек склонен принимать условность искусства, но ни в коем случае фальсификацию этого искусства.

Смотрел «Новые времена» Чаплина. Гениальность искусства в том, что при всем неправдоподобии отдельных трюков игра Чаплина, сценарий, тема — настолько убедительны, что фильм нельзя назвать иначе чем великой жизненной правдой. И в этом глубокая сила реалистического искусства.

Вспомнилось, как я разревелся перед старыми этюдами моего давнего приятеля. Он-то до сих пор, наверно не догадывается, почему они произвели на меня такое впечатление. С потрясающей остротой почувствовал я тогда пагубность человеческой глупости, тщеславия слепоты, — человек бросил свое призвание из-за суеты и остался голым среди развалин.

Мир полон чудес. Каждый звонок в парадной двери сулит вам неожиданное посещение. Завтрашний день, свежая газета, встреча на улице или в трамвае, успех, который одержите вы в своем труде, случайное совпадение, неожиданное открытие, каждая смена года, любовь, внезапная неприязнь.

Где-нибудь в Чакве, в знаменитом ботаническом саду, на стволе гигантского эвкалипта вы обнаруживаете надпись химическим карандашом, сделанную человеком, которого вы считаете погибшим. 1945 год. Значит, он не погиб в эту войну? Чудо из чудес! Каким образом он попал в Чакву?

Вы любопытны, потому что ждете чудес.

Конечно, спора нет, во все времена, для всех народов интересны общие исторические процессы, так сказать, макроскопического порядка. Но вряд ли кто-нибудь правомерен настаивать, что судьба рядовых, безвестных людей, тот фон, тот быт, та гуща, на которой вызревали и развертывались исторические события, действовали исторические личности, представляют малую ценность. Вспомните об открытии древних свитков, свидетельствующих о реальной основе библейских мифов, или о берестяных грамотах, говорящих о широте распространения письменности в Новгородской Руси; и дневник хеттского землепашца был бы не менее важен для науки, чем глиняные таблички из царской библиотеки.

В двух словах изложу сюжет об Олеарии[8].

Во времена царя Алексея Михайловича дважды посещал Москву шлезвиг-гольштинский ученый и путешественник Адам Эльшлегер, присвоивший себе имя Олеарий. У него был слуга Романчиков, приставленный к нему в качестве шпиона. Но Олеарий был настолько образованней и интересней всех, кого знавал раньше Романчиков, был так умен и привлекателен, что покорил соглядатая. Романчиков не мог больше шпионить за Олеарием и доносить о каждом его шаге властям предержащим. Таким образом, шпион оказался в положении отчаянном и безвыходном. Единственно, что ему оставалось, — покончить жизнь самоубийством.

Что привлекло меня в этом сюжете? Отнюдь не тема низкопоклонства и не двусмысленность положения, если считать, что и сам Олеарий был шпионом, только более крупным, чем Романчиков. Если тема пристрастия к образцам западной культуры и их некритическое восприятие и могла найти место в этом сюжете, но только как бы на второстепенном плане. Конечно, нельзя было бы разрабатывать сюжет с достаточной обстоятельностью и не показать, что Романчиков стал жертвой собственного ничтожества. Лишь человек, полностью лишенный чести и достоинства, способен дойти до предела в беспринципной всеядности. В противовес Романчикову предстояло, очевидно, вывести человека, который также высоко ценил культуру Запада, и в частности знания и зоркость Олеария, но, однако, не спускался до преклонения перед немецким бюргерством, не вдохновлялся идеями Олеария, ну, и так далее. Словом, я понимал, что в сюжете должно было существовать лицо, умеющее распознавать завоевательские стремления немецкой идеологии. И как полагается — бороться с влиянием Олеария. Так сказать, представитель передовых патриотических сил.

Однако это меня не интересовало.

По-настоящему меня интересовало единственно то, что моральные качества, присущие человеку, в конце концов оказывается выше или, лучше сказать, сильнее самых черных корыстных помыслов. Не потому Романчиков, приставленный к Олеарию, кончает с собой, что особенно высоки были душевные качества гольштинского ученого, а потому, что несовместима с человеческим достоинством низость шпиона, его подлая роль. Иными словами, нравственные начала, которым закрыт вход, душат в конце концов всякого подлеца, потому что нет на свете ничего выше и сильнее правды.

Может быть, все вышесказанное — чепуха, но для меня в истории Олеария и Романчикова было что-то драматическое.

Был у меня один знакомый, литератор. Был он человек острого ума, честности. Внешне похож на молодого корсиканца. Одно время он вел еженедельный фельетон в московской газете. Писал фельетоны с маху, в один присест, на одном дыхании, где-нибудь в шуме редакционного кабинета, в тесноте, на краешке стола.

Позднее он почувствовал вдруг тягу к так называемому «художественному творчеству», перестал писать для газеты, помрачнел, замкнулся, даже волосы его потускнели и зубы перестали сверкать с корсиканской вызывательностью. Засел он за писание не то повестей, не то просто небольшого рассказа. Была ясна тема, сюжет, художественная идея, характеры героев. Он работал над первой фразой, как Лев Толстой. Он так и сяк менял расстановку слов, прибавлял и отбрасывал подробности. Он написал девятнадцать начал — сам рассказывал, потому что не то вычитал где-то, не то сам посчитал, что так именно взыскательно только и следует работать. Но дальше дело не пошло. Рассказа он так и не написал. Он уехал в Алма-Ату на киностудию, где бесславно работал в сценарном отделе, женился и там вскоре скоропостижно скончался.

Литературный характер писателя был таков, что он не мог написать: «Мальчик вошел в комнату».

Так было много раз написано до него. Это был очень начитанный писатель. Он не мог в своих произведениях употреблять уже использованную последовательность слов. Но кроме начитанности этот писатель обладал литературным вкусом. Он не мог написать: «Мальчик. В комнату. Вошел». Он пробовал такие фразы, имеющие явно подсобный характер, попросту вычеркивать. Повествование рвалось, судороги сводили его текст. Так он написал две книги. Дальше нужно было придумать что-нибудь еще. Но ничего не придумывалось. Он все же должен был писать русскими словами, которые, как сказал Е. Петров, были до него все записаны у Даля. Тогда писатель бросил писать. Он не мог изобрести ничего нового. А свою работу он не понимал иначе как изобретательство.

Рассказывают байки. Кто-то вспомнил о Мейерхольде.

Он только что познакомился с С. Прокофьевым, и его сразу покорил талант, гений. Мейерхольд говорит: вот очень смешная история. Людовик …надцатый слыл одним из самых остроумных людей в Европе. Как-то он встретил кардинала Ришелье и рассказал ему такую смешную историю, что тот так и присел. Я только сейчас не помню, какую именно. Тогда Прокофьев в ответ: кардинал, который слыл в Европе еще более остроумным человеком, в свою очередь рассказал королю свою историю. Необычайно смешную и остроумную, я только сейчас не помню, какую именно. Мейерхольд только потер руки: мол, сдаюсь.

Совершенно неожиданно в прошлом году я сделал удивительное открытие. Всегда слышишь жалобы — и пьес хороших нет, и с режиссурой что-то не в порядке, и актерский коллектив не сложился. В общем, всякое такое.

И вдруг, понимаете, так получилось, что в один сезон, в течение двух-трех месяцев я пересмотрел семь или восемь спектаклей, один другого интересней и значительней. И мне повезло, нужно еще добавить, получилось так, что спектакли эти я смотрел, что называется, по восходящей кривой. Пусть не упрекнут меня во вкусовщине или еще в каких-нибудь там приятельских симпатиях, должен вам сказать, что начал я со спектакля «Гвозди» в Театре им. Ермоловой. Ну, это, собственно говоря, фельетон, но фельетон, не лишенный остроты и общественного звучания. Вицин там — актер просто прелестный. Но это у меня, так сказать, первая ласточка. В том же театре я посмотрел затем спектакль «Гусиное перо». Ну, это и пьеса и постановка уже восходят до большой социальной высоты. Гражданственные мотивы, общественный накал спектакля — ого-го! Впрочем, я не критик и не искусствовед, поэтому ограничусь одними эмоциями. Потом я посмотрел спектакль «Снимается кино». Первый акт — так-сяк, ни шатко ни валко. Но второй! О-о, это злейшая сатира и очень правдоподобная, на нравы театральной критики и всякого такого, что делается на подмостках и в кино. Однако затем пошел я на спектакль «Живые и мертвые» — это в театре на Таганской площади. Местами спектакль разбирает тебя до слез. Хоть там и всякий такой пафос, и романтика, и сплошное чтение стихов — это настоящее высокое театральное искусство. Это что же, четыре спектакля? Тоже не мало. Но дальше пошло еще больше Театр Вахтангова, пьеса Л. Зорина «Дион». Спектакль огромной силы. Это спектакль, ведущий борьбу против засилья штампов, лицемерия, против всякой неправды в искусстве и в общественной жизни. Действие унесено в далекие времена Римской империи, но и невооруженным глазом видно, что стрелы направлены против всего вредного, порочного, что, к сожалению, есть в наших общественных отношениях. Ну, а затем я попал на спектакль Театра сатиры «Теркин на том свете». Поэму Твардовского я хорошо знаю. Я читал ее еще до того, как она появилась в печати, ее первый вариант. Потом верстку читал. И наконец, прочитал, да еще вслух прочитал, вариант, опубликованный в журнале «Новый мир» и в газете «Известия». Так вот, по-настоящему стих дошел до меня и зазвучал в исполнении актеров Театра сатиры, и в особенности у самого Теркина, которого бесподобно сыграл Папанов.

Буквально на второй или на третий день после «Теркина» я попал на спектакль «Смерть Иоанна Грозного», пьеса Алексея Константиновича Толстого в Театре Советской Армии. Уже одна сцена, пустая сцена вызвала у публики бурю аплодисментов. Впервые в истории этого театрального здания сцена была использована полностью. Художник Сумбаташвили на заднике и на боковых кулисах в серых, полных непередаваемого очарования тонах изобразил, вернее — набросал, вернее — использовал мотивы кремлевских силуэтов. И все. И посередине сцены — передвигающийся параллелепипед, высоченный, огромный, в таких же таинственных серебристо-серых тонах. Впечатление даже от пустой сцены — грандиозное. Но вот пошла пьеса. С детства у меня создалось мнение, понимание бояр как старцев, немощных и медлительных, тугодумов и рамоли. А тут выходят на сцену молодчики в кожаных полукафтанах, руки от силы, распирающей их, чуть отставлены в стороны, как у борцов, которые сейчас начнут схватку. Динамичные, полные непочатой силы — вот какими предстали бояре перед глазами публики. И, черт возьми, в этом случае понятным становится, почему Иван Грозный повел против них такую безжалостную, оголтелую борьбу. От такого прочтения пьесы меняется вся суть исторических представлений. Ни строки не меняя в превосходной, классически совершенной пьесе А. К. Толстого, молодой, совсем мальчишка, режиссер Хейфец по-новому прочел весь текст.

И вот на сцене появляется Иван Грозный. Это вершина мирового театрального искусства. Представьте себе действующего на сцене огромного и вместе с тем согбенного от старости и недомогания старца. Он то смотрит на вас глазами сластолюбца, то убивает вас глазами тирана, обагренного кровью с ног до головы, то он предстает перед вами в виде умного, ловкого политика, опытнейшего, искуснейшего дипломата, то он в отчаянии от содеянных им дел, то растоптан перед лицом обрушившихся на него несчастий, то весь в раскаянии перед патриархом, приведенным к нему после тридцатилетнего заточения. А та сцена, когда патриарх предлагает призвать во главу армии того, другого, третьего, и в ответ Иван Грозный извергает: убит, казнен, умер под пытками, утоплен…

Все собирался записать о слепом нищем из Ельца, которого встретил в вагоне дачного поезда.

Это был, видимо, от рождения слепой молодой парень. Кроме слепоты у нищего было еще что-то вроде пляски святого Витта. Он то и дело вскидывал и вертел головой вправо-влево, вправо-влево. При этом он вскидывал правую руку и тряс ею, щелкая пальцами. Конвульсии эти были довольно продолжительны, но его, видимо, нисколько не обременяли, если так подходяще сказать. В этих конвульсиях было что-то схожее с заиканием. Казалось, вот-вот он присвистнет.

Это был нищий-идеалист. Он был очень весел и разговорился с окружающими бабами, спрашивая в пространство, как теперь проехать трамваем с Каланчевки к Даниловскому рынку. Троллейбусу он не доверял (ему советовали ехать на 10-м номере), тем более ничего не хотел слышать о метро. Видимо, именно трамваем ездил когда-то и, несмотря на то что зрительно ему было совершенно безразлично, как ехать, ни за что не хотел пользоваться новым средством передвижения.

Его мать все заговаривала с ним, а он с окружающими женщинами о том, что ему надо жениться. Это обстоятельство его очень веселило, и он усиленно мотал справа-налево, справа-налево головой и, щелкая пальцами, громко смеялся.

Вошел в вагон другой нищий — материалист. Этот был маленький, щупленький, физически вполне здоровый, весьма скептичный субъект. Сев на лавке рядом со слепым, он высыпал из шапки серебро и стал деловито подсчитывать.

Подсчитывая монетки, он обменивался деловыми фразами со слепцом. К сожалению, я их не запомнил. Затем, нахлобучив шапку, нищий-скептик тут же в вагоне выкурил папиросу, затем притулился к углу и заснул.

На вокзале я устроился в холодном углу, рядом с молодой крестьянкой и ее ребятами, копошившимися среди узлов и мешков. Вот уже третью неделю женщина с ребятами пробиралась в Ярославскую область и не могла пробраться. Они пережили страшную бомбежку в Осташкове, когда немцы всю ночь разносили уничтоженный ранее вокзал. Здесь их было несколько семейств, пробиравшихся в тыл из разных районов. Идут военные перевозки, и они все сидят и сидят. У мальчишки лет семи началось крупозное воспаление легких — это определила старушка-доктор, она тоже здесь сидит, — а в больницу мальчика не берут, нет здесь больницы. Мальчишка задыхается, бредит, кричит во сне. А когда он кашляет, страшно становится за его маленькие легкие, такой у него тяжелый, гулкий, как из бочки, кашель. Временами он затихает ненадолго, потом просыпается и начинает плакать, приговаривая с недетской скорбью: «Ох, лихонько мне! Ох, лихонько мне!» И женщина тоже точно приходит в себя из забытья и начинает метаться по обогревательному пункту, хватать за рукав каждого военного, каждого железнодорожника, пробивающегося среди распростертых тел и наваленных вещей, выспрашивая с причитанием и плачем, когда их наконец отправят отсюда.

Глухие вечера наполняли город. Черные шрамы улиц иссекали его лицо. Темные дома, словно непрочитанные книги в черных переплетах, стояли в нем, как в шкафу. И когда городские часы начинали бой, с каждым часом становившийся продолжительнее, казалось, что воет пес на луну. А когда ночь была пасмурна и не было луны? Тогда звон часов делался погребальным.

А между тем после войны время двигалось страшно быстро. Откуда-то приехали люди, поставили какие-то неуклюжие вышки, похожие на остов сложенного зонтика. Покопались, увезли с собой машины с глиной, и спустя совсем короткий срок, в это же лето, в городе закопошились рабочие и начали расти дома.

Тревожны и удручающи минные поля возле Новгорода — спустя 7 лет после войны. На жердочках красные и белые лоскутки — такими знаками где-то на Кавказе ловцы отмечали норы сусликов. Поля, густо заросшие сорняком и бурьяном, здесь не сеяли больше 11 лет. В траве — указатель «ячейка ефрейтора такого-то» и затем узкая тропка — проход.

Ясная Поляна. Дубовая роща. Трехсотлетние, махровые, в три обхвата дубы. Виды на окрестные поля. Широта и красота. Только такая могучая и прекрасная природа могла взрастить толстовский гений.

С балкона толстовского кабинета — вид на деревню.

В кабинете черный клеенчатый диван, на котором он родился.

В спальне коробочки с гигроскопической ватой и снадобьем Оскара Гетлинга — средство от изжоги.

Пустынная, скучная равнинная местность тянется до самой городской черты, когда сразу среди однообразного мелкого кустарника и травы начинаются городские улицы, трамвай, ярко покрашенные дома.

С этой стороны Ленинграда нет ни пригородов, ни дачных местностей. Эта своеобразная картина как бы символизирует оторванность бывшей каменной столицы российских царей от обширной избяной империи.

Как разновременны и разностильны здания, образующие площадь Исаакиевского собора — Исаакий, угол здания в духе Адмиралтейства, военное министерство, «Астория», Мариинский дворец, бывшее германское посольство — от ампира до стиля модерн — и как вместе с тем гармоничен и прекрасен ансамбль этой неровной и достопримечательной площади с ее синим мостом во всю площадь, с ее клодтовским памятником. Это есть свидетельство вкуса и чувства меры. Стремление создать ансамбль путем создания фасадов одного стиля совсем необязательно. Явления разных стилей отлично могут сочетаться друг с другом, если они умело подобраны.

Перед правым крылом Адмиралтейства — лев, этот особенный ленинградский лев, поставивший лапу на шар: выражение у льва скромное. Он похож на лягушку. Такие львы и на Стрелке, и перед каким-то заводом, и у Ломоносовского фарфорового завода. Флорентийский лев или лев с римского форума?

Второй постамент перед Адмиралтейством пуст: лев, возможно, разбомблен.

В саду перед Адмиралтейством — памятники Гоголю, Глинке, Лермонтову. В бронзовом виске Лермонтова — дыра от осколка. Его убил здесь немецкий металл.

Был у дома, в котором жил с 1912 года и умер Блок. Шумный, бессильный, стандартный жилой дом. Угол набережной реки Пряжки и проспекта Декабристов (бывшая Офицерская). Пыльно. Ни одного деревца. Напротив унылые кирпичные стены какой-то больницы. Бани. Вдали видны портальные краны — порт или верфь; при Блоке их, наверное, не было, и пейзаж был еще унылее. В нем нет не только ничего ленинградского. В нем вообще ничего нет. В сущности, даже и скуки нет.

Почему Блок жил здесь в расцвете своей славы? Неужели в великолепном городе он не хотел найти что-нибудь лучшее?

Проходит катер, и тугие, черные, как из чугуна, волны Невы бьют о гранит набережной.

Белая ночь. Черная вода. Зимний. Канавки. Оранжевый свет зари из-под Адмиралтейского моста.

В оранжевом свете зари черный строгий силуэт Петропавловской крепости.

Тысячу раз виденное, описанное, а в натуре — суровое и прекрасное, как произведение искусства.

Резкий силуэт крепости-мечети. Вода Невы блестит и играет. Над крепостью, над Петербургской стороной, лиловатые, грозные клочья облаков. Левее — Биржа. Ростральные колонны, Республиканский мост тонут в сиреневом сумраке белой ночи.

Цвета Ленинграда — желтый цвет ампира, зеленый и красный — барокко. В сущности, это цвет Инженерного замка.

В этом городе хорошо учиться, расширять свой кругозор, становиться интеллигентом. Кончив учение, отсюда нужно уезжать, чтобы не поглотила тебя созерцательность, и делать свое дело в других местах страны.

Нужно ли говорить о том, что города, так же как и люди, каждый имеет свой характер. Вспомнить ли Ленинград и его архитектурные ансамбли, каких нет нигде в мире, просторы Невы и ее набережные, ленинградские перспективы, точно вырезанные на меди одной рукой; или Одессу с домами из синевато-серого камня, своеобразным говором одесситов, бытом легким и размашистым; или резкую контрастность между старым и новым, отличающим Свердловск от Казани, например; или от Риги с ее донельзя маленькими дворами, — результат высокой земельной ренты. Ветлуга, Кострома, Батуми, Харьков, Самарканд — все они отличаются друг от друга не только архитектурой, планировкой, климатом, памятниками старины или отраслями промышленности, но и тем своеобразным характером, духом жизни, которые отличают одного человека от другого.

Случалось ли вам обращать внимание на одну городскую особенность Москвы, характерную, но не бросающуюся в глаза? Речь идет о тех внутренних двориках, площадках и небольших садах, которые скрыты в глубине кварталов. Быть может, не радиально-кольцевая планировка города, более выдержанная в Москве, чем в любом другом крупном центре, и не пресловутая смешанность больших современных домов с мелкими особнячками стройки прошлых веков, и не чрезвычайная перегруженность внутригородского транспорта, и не суетливая столичная уличная толпа, и не высотные здания, не новые мосты, и не метро, и даже не Кремль так не отличают Москву от других крупнейших центров, как эти буколические, провинциальные, по существу, углы, скрытые в самых застроенных современных кварталах. Детвора здесь играет в волейбол и в казаков-разбойников, молодежь собирается после учения или работы поболтать, сразиться в домино, провести вечер в хоровом пении под гармошку. Люди постарше приходят сюда покурить, перекинуться в картишки, обсудить международное положение. Старики совершенно по-дачному мостятся в таких двориках или садочках вздуть самовар и попить чайку с солеными сушками. Рачительные хозяйки разводят здесь кур. Здесь завязываются первые романы и первые дружбы до гробовой доски, длящиеся до перехода в следующий класс. Здесь обсуждаются вопросы настоящего, будущего и прошедшего. Здесь формируется выразительный московский жаргон, хлесткий и точный.

Странный, взбалмошный вечер в Харькове!

Людская толчея на центральных улицах, запахи пота и автомобильной гари, перемешанные с ароматом цветов. Никогда в Харькове не было столько цветников, клумб, куртин вдоль тротуаров. Цветы на балконах, на подоконниках, в вазонах и кадках перед магазинами. Бесшумно проходят машины по Сумской, многие с московскими и ленинградскими номерами, — через Харьков лежит трасса Москва — Симферополь. Лето, жара. Слышно шипенье фонтана на Театральной площади, впрочем, может быть, это запоздалый дворник поливает газоны. Черные провалы боковых улиц похожи на дыры от выбитых зубов.

Город моего детства! Я приехал сюда по газетному заданию, материал складывался интересный, но сложный. Пройдет ли статья? Не слишком ли опередит она события?

Очевидно, есть в этом что-то общее, в том, что люди к пятидесяти годам кидаются восстанавливать в памяти образы прошлого, ищут встреч с друзьями юности, колесят по памятным местам детства.

Городишко и без того маленький, еще больше уменьшился в объеме, пожух как-то, постарел. Ничего не узнать на улицах. Что-то разрушено, что-то переменилось.

Бродя по узким улицам города, я думал о том, что в сущности ничем другим не может порадовать человека встреча с его детством, с его юностью. Памятные места?

Город, где я родился. И другой, где прошло мое детство.

Я искал какие-то отклики в душе, ждал, что вид родных мест чем-то отзовется в моем сознании.

Ничего.

Я узнавал места, где я жил. Сам определил, что улица Ленина — это та, которая раньше называлась Алексеевской. Я жил в конце ее возле кирпичной электростанции. Электростанция есть, ее я узнаю смутно, чуть дальше нее, вспоминается мне, расположился шатер передвижного цирка, и, о ужас и счастье, — однажды возле своего дома я встретил клоуна, которого перед тем видел на цирковом представлении. Он как-то выглядел моложе, чем на арене, был в обычном партикулярном пальто, но это был он, в этом не возникало сомнения, но, представьте себе, на ногах у него были преобычнейшие резиновые галоши, точно такие, как у меня, только вдвое большего размера.

Каждый день с утра я ездил на завод; его огромные железобетонные цеха тянулись вдоль трамвайных путей в тех местах, где раньше не город был, а дачные поселки.

К вечеру я возвращался в гостиницу, обедал и бродил по городу, вспоминал прошлое и не находил в душе никакого отклика на давно ушедшие дни.

Вот переулок, в котором я жил, вот внизу водоразборная будка; здесь на откосе зимой мы катались с горы на коньках. Какой большой и страшной казалась тогда мне эта гора! И какой ничтожной кажется она мне сейчас.

Я выходил на берег реки Харьков. Я снова вспоминаю красные корпуса электростанции, почерневшие от времени сваи, оставшиеся не то от плотины, не то от старого моста. Сын главного механика электростанции (или главного инженера? Или директора?) учился со мной в одном классе. Мы дружили? Возможно. Сейчас уже не помню. Но помню, как после уроков мы шли к нему, и где-то с тыльной стороны территории электростанции в прибрежных кустах была спрятана его лодка, и мы, вдвоем, втроем или вчетвером — кто да кто с нами был, не помню, — плавали по реке, играли в какие-то пиратские игры. Прибрежные заросли. Песчаные отмели. Запах речной гнили. Векши, расставленные на ночь, в которых ничего мы не находили. Удочки, на которые ничего не ловилось.

Да было ли это все, или я это выдумал, или это мне когда-то приснилось?

Река была, электростанция была. Была гимназия частная — гимназия Давиденко, — я учился в ней в приготовительном классе, вон на берегу виднеется сохранившееся в целости ее четырехэтажное здание. Чуть левее я вижу неубранные руины театра Синельникова. Там дальше Куликовская, Театральный переулок — там я жил. Но была ли лодка, поездки по реке, полные тайн и очарования?

Все осталось только в памяти. В душе не отозвалась на это ни одна струна.

Жизнь прожита, канула в небытие. Ничего не осталось в душе. Куцые обрывки холодных, безразличных воспоминаний.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК