А КАКАЯ БЫЛА КОРОВА?
1
— Господи, Щипахин! Живой и невредимый! — Фрейдлих с удовольствием сжал руками плечи Щипахина и заглянул ему в глаза своими блестящими, нахальными бусинками. — А ведь мы, считай, тебя похоронили.
— Преждевременно, — ответил Щипахин.
Снисходительно посматривая на всех нас, он стоял, чуть покачиваясь с каблуков на носки, с носков на каблуки, такой же, как всегда; мир сгори сегодня, а Щипахин останется таким, как прежде, — спокойным, сдержанным, пожалуй, незаметным, хотя ростом он вытянулся выше всех нас. Говорят, что скромность — ширма для бездарности. Может быть, это и так, но к Щипахину, при всей его скромности, это определение, я убежден, не относится.
— Послушай, Жорка, но что же все-таки случилось, когда ты вернулся за своим дурацким ватником? — снова спросил Фрейдлих. — Толком мы так ничего и не знаем. — Он оглянулся на Крылова-Галича. — Понимаешь, мы до места еще не добрались, а он ватник оставил в ночевке. Я говорю: «Ну и черт с ним, с этим ватником! АХО тебя обмундирует». Нет, кинулся обратно как скаженный и исчез. Представляешь? Ехали вместе, и вдруг — бац, нет человека!
— Бывает, — сказал Крылов-Галич.
О том, что Щипахин жив, мы знали давно. Однако собраться вместе нам пришлось впервые после войны, и Фрейдлиха, в отличие от Крылова-Галича, не переставало, как видно, забавлять все, что случилось со Щипахиным.
— Я просто не знал, что и делать, — продолжал он удивляться. — Ведь он места себе не находил. — Фрейдлих ткнул большим пальцем в мою сторону. — Считал себя во всем виноватым. Мы потом всю деревню переворошили. Никто про Щипахина и не слыхивал. Были, говорят, какие-то пунисты, нагрянул патруль!.. Какой патруль, чей патруль? Подразделение, поддерживающее порядок в тылу? Ни один черт не знает! У тебя же справка была, — обратился он к Щипахину, — направляется человек на работу в редакцию армейской газеты, все честь по форме. Признаться, я даже ненароком… как бы это выразиться поделикатнее… ну, скажем, что ты передумал и подался назад.
— Куда назад? — не с насмешкой, а, пожалуй, с угрозой в голосе на этот раз спросил Щипахин.
— Ну, домой, восвояси.
Вот теперь Щипахин рассмеялся. Не отвечая, он подошел к серванту, где стояла выпивка в ожидании, когда накроют на стол, налил себе водки и выпил, не закусывая.
— Хозяйку в Люшеве помнишь? — спросил он затем Фрейдлиха.
— Хозяйку? А черт ее знает. Да их десятки прошли у меня за время войны! Буду я помнить каждую хозяйку!
— Ну, эту мог бы и запомнить. Вот он помнит, — показал Щипахин на меня.
Да, я помнил. Я помнил всю чертовщину, которая происходила со мной и с ним в те дни. Помнил, как я, пришибленный чувством собственной неполноценности, рвался на фронт, куда меня после болезни не пускали врачебные комиссии. Впрочем, стараясь попасть на фронт, чтобы быть не хуже своих товарищей, я боялся в то же время, как бы в неблагоприятных фронтовых условиях не разыгралась моя хвороба; эта мысль страшила меня больше гибели или ранения, ведь не зря же медики не хотели признавать меня годным к военной службе. Помнил, как мы со Щипахиным оголодали в Москве. И как она выглядела, Москва, в те дни — эти наледи у лопнувших труб, застывшие, как сталактиты, в подъезде корпуса Б на улице Горького, — я жил неподалеку; эти промороженные насквозь стены в неотапливаемых домах и то, как были выбелены подножия у фонарей и трамвайных мачт, — точно деревья во фруктовом саду; и кромешную тьму затемнения, когда на улицах ориентироваться приходилось, как в лесу, — по небу, по силуэтам домов, проступавших на его светлом фоне; и то, как у одного известного писателя, знакомством с которым я гордился, будучи человеком начинающим, кошка стянула кусок мяса, и какое тягостное впечатление произвело на меня, что четыре дня он был вне себя от горя. Помнил свои трудные фронтовые скитания, когда я стал военным корреспондентом одного журнальчика, — посылать меня в действующую армию он посылал, но странствовать мне приходилось в одиночку, без средств передвижения, без точных данных о фронтовой обстановке, и случись со мной самая малая беда — ногу подверни, заболей невзначай в дороге (был-то я еще совсем хворый) — никто обо мне и не узнает, где я там застрял или скапутился. А из того, что я писал, журнал не напечатал ни строчки, другие издания печатали, а этот — нет: чересчур мои корреспонденции расходились с теми представлениями, которые сложились у редактора, тщательно изучившего все воинские уставы. Помнил, как жила моя семья в эвакуации, потому что я сам жил там несколько месяцев после болезни. Помнил десантников подполковника Спрогиса, поразивших меня бесстрашием, отсутствием малейшей самонадеянности или хвастовства, смелостью уверенной и, я бы сказал, гордой. С ними меня познакомили в ЦК комсомола, когда собирались издавать книгу очерков о разведчиках-диверсантах. Ну, так вот, помнил я и хозяйку в Люшеве. Была она вылитая шпионка, если представить, как это дело изобразили бы в захудалом театре. Немыслимый какой-то иностранный акцент. Да, да, совершенно диковинное произношение, а сама рослая, белокурая, как Брунгильда из того кинофильма о Нибелунгах, который показывали у нас в конце двадцатых годов. И была она какая-то чересчур независимая, чересчур чистая, что ли, вернее сказать, сытая. И этакое диво — в прифронтовой полосе, на участке, только что освобожденном нашей армией! Глазищи наглые, откровенные. Представляете? И черная вязаная кофта на ней, каких в деревнях отродясь не носили. И потом все время она куда-то выходила. Может, к рации она ходит? Или какие-то сигналы передавать? То войдет в избу, то выйдет. Куда она все время ходила?
— Ничего я не помню, — с досадой сказал Фрейдлих. — Сколько лет, считай, прошло.
— Чего же тогда рассказывать? — спросил Щипахин. — Неинтересно.
— Вот потому и расскажи, чтобы он вспомнил, — сказал я, чувствуя ответное раздражение против Фрейдлиха.
Всю щипахинскую историю я уже знал, потому что из Ташкента, где Щипахин застрял после ранения и демобилизации, он приехал прямо ко мне. Война кончилась полтора года назад, и все в Москве нужно было Щипахину начинать как на пустом месте, потому что ни комнаты за ним не сохранилось, мама его умерла, с бывшей женой связь была потеряна, ни кола ни двора у человека, а он — вот он, является, словно прибыл с того света. Пока суд да дело, он как приехал, так и остался у меня, и мы, естественно, проговорили с ним подряд три дня и три ночи.
— С чего начинать? Рассказов цельный вагон и маленькая тележка, — сказал Щипахин.
— Ладно, не прикидывайся! Расскажи им по порядку про всю ту фантасмагорию, — опять сказал я.
Пока женщины хлопотали на кухне и накрывали на стол, мы закурили, и Щипахин, не торопясь, но и не вдаваясь в подробности, с пятого на десятое стал рассказывать, как он вернулся в Люшево за оставленным ватником, как начался скандал с пунистами, которые не отпускали его, пока он не рассудит, резать им хозяйскую корову или нет, как опять они глушили самогон, горланили, оплакивая судьбину свою горькую, или, наоборот, бахвалились ею, как мельтешила по избе хозяйка, жутко похожая на шпионку из дешевого спектакля.
— А-а, постой, помню! — вдруг прервал его Фрейдлих. — Там еще шумел этот тип в одной жилетке на голое тело, весь татуированный, как в цирке. Форменный уркаган какой-то!
— Уркаганов там хватало, — сказал Щипахин. — А скандал начался из-за коровы…
— А у другого вся морда была в зеленке из-за импетиго, или как там называется эта накожная пакость. Ну и морда! — все вспоминал Фрейдлих.
Ничего себе сказал — морды! Маски, а не морды! Настоящий паноптикум чудовищ, не знаю, бывает ли такой, — сборище вурдалаков! Вот так и ломается перед тобой война: то боль, то страх, то кровь, то отвага, то пена человеческая, которую и не представишь себе подчас, и не сразу возьмешься описывать. В своих корреспондентских скитаниях я поведал немало разных разностей, но с таким столкнулся впервые.
— А что это значит «пунисты»? — спросил Крылов-Галич. — У нас в армии о таких не слыхал.
Щипахин стал объяснять, что пунисты — это, проще говоря, примаки, люди, попавшие в окружение или отставшие от своих частей. В отличие от большинства оказавшихся в немецком тылу, эти не стремились пробиться через линию фронта, не искали партизанских отрядов. Все долгие месяцы немецкого засилья они прятались в пунях для сена, и сердобольные хозяйки, оставшиеся без мужей, опекали их как могли, кормили и холили. Их еще и «болотниками» звали, потому что те, кто был потрусливее или не умел угодить хозяйке, скитались по болотам и совсем оскотинели.
Физически эти люди уцелели, а душевно, сами того не заметив, давно были раздавлены. Крикливые, склонные к демагогии и вместе с тем к бахвальству, трусливые и отчаянные в одно и то же время, они выползали из своих щелей, как только наши части прорывали немецкую оборону, и были одинаково способны и на безрассудный подвиг, и на безрассудное преступление.
— И такие типы водились в тылу боевых частей? — спросил Крылов-Галич. — Неужели их сразу не приструнили?
Если не считать его двойной фамилии, главной особенностью Крылова-Галича, — правда, не теперь, не сегодня, чего я, в сущности, не знаю, а до последних, скажем, предвоенных дней, — была чрезвычайная обстоятельность, скорее даже дотошность. О крупном ли шла речь или о мелочах, он одинаково был привязчив, придирчив и всегда назойливо выспрашивал подробности, тянул жилы. Причем ни до рассказа, ни тем более до подробностей ему подчас и дела никакого не было. Просто привык выспрашивать, вот и вязался. Он и сам, если приходилось рассказывать о чем-нибудь, излагал свой предмет обстоятельно, надоедливо, многословно, так, что от скуки мухи дохли, пока он добирался до конца.
Зная его бесстыжую цепкость, я сказал.
— Послушай, Геннадий, дай человеку рассказать, как он хочет. Что ты прерываешь его на каждом шагу!
Так вот, в тот момент, когда решалась судьба коровы и скандал с хозяйкой достиг высшего накала, дверь в избу распахнулась, на пороге щелкнули автоматы, и начальник комендантского патруля, который уже наводил порядок на этом участке, произнес:
— Ни с места! Руки вверх! Предъяви документы!
Справка, выданная Фрейдлихом, не произвела на комендантский патруль нужного впечатления, и судьба поволокла Щипахина по таким буеракам и колдобинам, о которых ни он, ни я, ни Фрейдлих и помыслить бы не могли, когда он решил вернуться за оставленным ватником. Арест, угроза военно-полевого суда. На счастье, набежал какой-то военачальник и с ходу забрал его в ударный батальон. На следующую ночь участие в бою, неудачная атака, легкое ранение, снова фронт, на этот раз разведрота стрелкового подразделения, потом он командовал ротой — и здесь предел его военной карьеры.
Мы с Фрейдлихом думали, что расстаемся со Щипахиным самое большее до завтра, а встретились снова через три с половиной года, когда война давно закончилась.
— А какая была корова? — докучливым, дотошным своим голосом совершенно серьезно спросил Крылов-Галич.
2
Не люблю людей равнодушных, впрочем, так же, как и восторженных. В сущности, это две ипостаси сходных добродетелей — высокомерия, пренебрежительности, вздорных суждений, склонности легко сотворять себе кумира и столь же легко низвергнуть его.
Сейчас, когда прошло столько времени, мне не вспомнить, мать ли Геннадия носила фамилию Крылова, а отец был Галич, или папа Крылов пользовался псевдонимом Галич, когда писал письма и заявления в газеты, — с тех пор как мы знали Геннадия, он всегда был Крылов-Галич, и ни ребята в школе, ни преподаватели иначе его не называли. Эта двойная фамилия придавала Геннадию особый вес, блеск или, во всяком случае, преимущество перед остальными, вызывала у всех, кто его знал, и насмешки, и в то же время повышенный интерес к его личности.
Пожалуй, только на Щипахина двойная фамилия Геннадия не производила впечатления. Он попросту не замечал ее необычайного аристократизма. «Нуднейший фрукт» — вот и все, что говорил о нем Щипахин. Тем больше он был поражен, что именно Крылов-Галич совершил великое открытие и даже написал об этом целую книгу, читавшуюся как детективный роман. Щипахин слышал о ней у себя в Ташкенте, а когда возвращался в Москву, прочитал ее в поезде, взяв у соседа по купе. И все те дни, которые Щипахин жил у меня, до встречи с остальными приятелями, он не мог успокоиться и мне не давал покоя: неужели этот наш Крылов-Галич совершил замечательное открытие? Не его папа и не какой-нибудь однофамилец? Тот самый Крылов-Галич, которого мы все так хорошо знали?
Простодушному, бесхитростному Щипахину казался феерическим, нет, попросту говоря, сногсшибательным успех Крылова-Галича. При этом Щипахин начисто забывал, что у него у самого, если не говорить об успехе, судьба сложилась не менее удивительно. Полностью освобожденный от воинской службы из-за туберкулеза, со спущенным незадолго до войны пневмотораксом, он прошел с пехотной частью до самого Одера как заправский вояка.
Вот почему Щипахин с нетерпением ждал вечера, когда мы все должны были впервые встретиться после войны у нашего неунывающего Фрейдлиха, как всегда, чертовски занятого, как всегда, обремененного массой служебных и общественных обязанностей.
Что же касается папы Геннадия, поскольку о нем пришлось упомянуть, то письма и заявления он писал в газеты постоянно, как на службу ходил, не то страдая самой что ни на есть вульгарной графоманией, не то более сложным психологическим комплексом. Придет со своего мясокомбината, где он служил бухгалтером, и сядет до позднего вечера строчить критику на непорядки, жаловаться на нарушения. И что вы думаете, бывало, нет-нет да и попадет в точку, и какая-нибудь газета опубликует его произведение в разделе читательских писем, подстегивая тем самым вдохновенную тягу автора к сутяжничеству.
И хотя это к делу не относится, о предке Крылова-Галича тем не менее стоило вести речь, так как неизвестно, в сущности, что сыграло главную роль в том, как Геннадий совершил свое знаменитое открытие, — унаследованная ли склонность к литературным занятиям, или то, что ему самому была свойственна утомительная въедливость, назойливая обстоятельность, способная взбесить нормального человека.
В общем, так ли это или иначе, но только однажды на ночевке где-то под Новомосковском или под Мерефой, возле полусожженной школы, Крылов-Галич подобрал обгоревший томик из полного собрания сочинений князя Вяземского, поэта, критика и мемуариста, изданного в конце прошлого века, и повсюду возил с собой. От нечего делать, на привалах или где-нибудь в землянке при свете каганца из снарядной гильзы, в часы досуга, он доставал из полевой сумки истерзанную книгу и листал ее для успокоения души и чтобы поддержать связь с цивилизацией, к которой он был привержен и от которой его оторвала война.
Сколько десятилетий прошло со дня публикации литературного наследства князя Вяземского, но никто, должно быть, до Крылова-Галича так прилежно, пристально не вчитывался в забытые страницы. Среди вороха малоценных деловых записей, вроде адресов портных и ветеринаров, медицинских и кулинарных рецептов, между историческими выписками и конспектами дотошный Крылов-Галич обнаружил вкрапления блестящей художественной прозы, полной поэзии, страсти и гражданственных чувств. Упорно отбирая, вылущивая из ничего не значащей шелухи драгоценные строки, он сумел решить сложную головоломку.
О том, как он обнаружил неизвестное сочинение Вяземского, как решал в тяжких военных скитаниях способы прочтения законспирированных записей, как соединял в одно целое их разбросанные частицы, он и написал книгу.
Собственно говоря, ничего необычайного нельзя было усмотреть в том, что историко-литературное исследование привлекло читателей. Теперь такие случаи совсем не редки. Известный пушкинист И. Фейнберг заново прочитал страницы «Истории Петра I» и написал талантливую, увлекательную книгу. Превосходное исследование провел Г. Шторм, изучая полную драматизма судьбу радищевского «Путешествия». К жанру острозанимательных литературных изысканий относятся и работы И. Андроникова, посвященные Лермонтову. Но ждать такого научно-художественного откровения от Крылова-Галича!..
Конечно, не было особой беды, что Крылов-Галич любил обстоятельно рассказывать и обстоятельно выслушивать. Плохо было, что он делал это не от избытка душевности, а, напротив, от полного ее отсутствия. Так, к сожалению, бывает частенько: рассказываешь о чем-нибудь чрезвычайном, очень для себя мучительном, а в ответ какой-то незначительный интерес, неискренние восторги, вялое сочувствие; мне могут возразить: а ты не суйся с исповедью к кому попало, воздержись от неуместной откровенности. Что ж, это, конечно, верно, но Крылов-Галич подчас делал вид, что он именно тот, в ком найдешь сочувствующего слушателя, и этим провоцировал твою откровенность.
Можно не сомневаться, что и Щипахину так же, как мне, не очень импонировали характер Крылова-Галича и его душевные качества. Может быть, на Щипахина произвело особенное впечатление как раз то, что благодаря своей цепкости и скрупулезной наблюдательности наш старый приятель, собственно говоря, однокашник совершил научный подвиг, сумев, как на загадочной картинке, в нагромождении замысловатого рисунка, отчетливо и ясно увидеть, где скрывается олень, а где охотник. Нужно ли говорить о том, что он должен был доказать свою правоту, опровергнуть оппонентов, — словом, стойко бороться за свое открытие. Крылов-Галич успел проделать все в кратчайший срок, сразу после конца войны. И тем не менее как человек он нравился мне теперь меньше, чем тогда, когда мы были молодые.
3
Мы знали друг друга давно, со школьных лет, мы жили в одном квартале, если путаницу московских переулков между двумя старинными улицами, радиально сходящимися к центру, можно назвать кварталом, и средоточием его для всех мальчишек был заброшенный монастырский двор, где мы играли в футбол и в городки, а когда стали постарше, хороводились с девчонками, и кое-кто из них, да и из нас тоже, лишился невинности на холодных могильных плитах бывшего здесь когда-то монастырского кладбища. По-настоящему, собственно, я дружил только со Щипахиным, и дружба наша сохранилась и после того, как он пошел работать в типографию, примыкавшую тыльной стороной к монастырскому двору. Мы продолжали с ним дружить, потому что нас связывала не только школа. Мне нравилась его необычайная для мальчишки самостоятельность. Он писал тогда стихи, очень странные, как теперь мне помнится, но какие-то свои, по-моему, даже не подражательные, и на все ему было наплевать. Он был очень спокойным, сдержанным парнем, не любил ни притворяться, ни прикидываться, что он представляет собою нечто большее, чем был на самом деле; во что верил — в то верил, что думал, то и говорил. И делал он всегда то, что хотел, — отца у него не было а мать разве только не молилась на своего Жорку. Не вытанцовывалось у него с наукой — ну и черт с ней, профессором он быть не собирается. В тот год, когда его исключили из школы и он пошел работать в типографию, он увлекался стрелковым спортом, и ему гораздо важнее было, сколько очков он выбьет на предстоящих стрельбах, чем отметки в четверти, и самым важным для него было то, что в какой-то там команде мальчиков он считается лучшим стрелком. И действительно, вскоре он стал даже чемпионом не то какого-то клуба, не то московских и юношеских команд.
Уже потом, много, много позже, у него открылся туберкулез, пошли санатории, больницы, наложен был пневмоторакс, и встала даже угроза торакопластики, при которой щипцами выкусывают человеку куски ребер, чтобы сжалось больное легкое и приостановился кавернозный процесс. На торакопластику он согласия не дал, и, помню, долго над ним висел смертный приговор или, во всяком случае, неизвестность.
Таким образом, с карьерой первоклассного стрелка пришлось расстаться, так же как и с типографией. Тогда стал мой Щипахин инструктором в стрелковом тире, не в таком, где бьют из духовых ружей по опрокидывающимся мишеням, а в большом тренировочном, для стрельбы из боевой винтовки. Но и это было ненамного лучше. Одно дело — быть призовым стрелком, другое — тянуть служебную лямку в каком-то тире. Стихов он уже не писал, женился, развелся, попивал будто, из нашего района он переехал, мальчишеские привязанности сошли на нет, общих интересов не осталось, и мы не виделись месяцами, если не сказать — полугодиями.
Что же касается Фрейдлиха и Крылова-Галича, то ни с тем, ни с другим я и Щипахин не были особенно близки. Фрейдлих даже и не учился с нами в школе, и мы водились с ним, поскольку он по вечерам постоянно околачивался на монастырском дворе. Кажется, он также жил где-то поблизости. Правда, до сих пор я помню наши с ним бестолковые споры, очевидно, обязательные для всех ребят такого возраста: кто удачник, а кто неудачник и вообще что такое судьба и счастье? Кстати, до сих пор я не знаю, как на это ответить. Позже короткое время я учился с Фрейдлихом на литфаке Первого МГУ.
Сколько лет прошло с тех пор, как мальчишеские отношения, дружественные или неприязненные, ушли в прошлое! Каждый жил своей жизнью, мало или совсем не интересуясь другими. Снова нас всех вместе свела война.
У Щипахина в доме, где он жил прежде, оставалась мать, и он перебрался к ней обратно, как только началась война, чтобы быть ближе друг к другу. А я тяжело заболел месяца за полтора до войны. Врачи говорили — осложнение после гриппа. Когда же меня привезли в клинику, то на банке для анализа мочи, поставленной под койку, под своей фамилией я прочитал название болезни, и это означало, по моим медицинским представлениям, конец всему — я мечтал быть писателем, а для меня открывалась дорога в инвалидный дом.
Тем не менее на пятую неделю пребывания в клинике у меня реже стало двоиться в глазах, прекратились кровавые рвоты — их вызывало малейшее движение, я выполз из коматозного состояния и начал двигаться, вернее, шевелиться. Тут наступило двадцать второе июня, и меня спешно нужно было забирать домой, так как клиника переоборудовалась под военный госпиталь.
Возникла естественная проблема: на чем перевозить больного? Санитарные машины клиники уже забрало военное ведомство, мать, встретив на улице Щипахина взмолилась о помощи. Но где бедняге Щипахину достать машину? Слава богу, он кинулся к Фрейдлиху, ну, а тот разве только птичьего молока не мог раздобыть, и вдвоем они перевезли меня домой.
Мир, сотрясаемый войной, был для меня ограничен стенами квартиры. Даже до станции метро во время воздушной тревоги я не мог дотащиться. Я только учился ходить, вернее, переступать, как паралитик, бессильными зачахшими ногами и чувствовал себя не столько беспомощным, сколько попросту лишним на земле, принимающей на себя удары авиабомб, перепаханной танковыми траками. Пока решались их воинские судьбы, Фрейдлих, Крылов-Галич и Щипахин каждый день приходили ко мне поболтать, рассказать новости. К сожалению, эта идиллия продолжалась недолго. Получил назначение в армейскую газету Фрейдлих. Укатил на Южный фронт Крылов-Галич. Остались мы со Щипахиным. Впрочем обо мне нечего говорить, поправлялся я медленно, а вот Щипахин, он был раздражен и мрачен. Я хорошо его понимал: мыслимая ли вещь быть первоклассным стрелком и сидеть в тылу, в подвале большущего здания, откуда во время воздушных налетов даже в бомбоубежище не требовалось бежать, и обучать других, как обращаться с оружием и стрелять по бумажным мишеням…
— Собачья бессмыслица, — говорил он. — Я стрелок-спортсмен и должен следить за тем, чтобы будущие войсковые командиры научились нажимать спусковой крючок, не сбиваясь с цели.
Я сочувствовал ему от всей души, но помочь, как говорится, ничем не мог.
4
Когда вспоминаешь, как выглядела Москва ранней весной сорок третьего года, то на ум приходят не столько очереди у булочных, не мешки с песком, закрывавшие витрины, не те уродливые пятна камуфляжной окраски на многих зданиях, которые должны были обмануть фашистских летчиков, и даже не аэростаты заграждения, похожие на диковинных морских чудовищ. Больше всего запомнился общий непривычно тусклый вид Москвы, точно ее всю прикрыло маскировочной сеткой.
Не помню, откуда я возвращался домой, промерзший до последней косточки, голодный, и на Кузнецком мосту мне встретился Щипахин, согнувшийся в три погибели от холода в своем заношенном сером пальто. Оно надето было поверх ватника и туго перепоясано красноармейским матерчатым ремнем с заржавленной железной пряжкой, как тогда ходили. Зато ботинки на нем были шикарные, американские, почти новые, с двумя никелированными заклепками на каждом, отчего они выглядели особенно крепко и добротно. Через плечо висел у него видавший виды пустой рюкзак. Было еще совсем светло, наверно, не более трех часов дня, и не так, собственно, холодно, мы оба замерзли скорее от истощения, чем от стужи. Очень может быть, что вовсю светило мартовское солнце, да только я его не помню. Конечно, я не совсем оправился после болезни, хотя и ездил на фронт около года. Я все никак не мог полностью разделаться с чувством собственной неполноценности, вызванным скорее не физическим состоянием, а психической травмой. Этим, наверное, объясняется, что в моем сознании по сию пору немного сдвинуты временны?е представления, и весенняя Москва всех военных лет видится мне ощетинившейся, суровой.
Мы со Щипахиным остановились, хотя говорить нам в общем-то было и не о чем. Мимо нас скорбно потрюхивали подслеповатые троллейбусы и трамваи, они ходили тогда по Неглинной, окна у них были заделаны фанерой, наспех окрашенной серой краской. Редкие грузовики чадили газогенераторными кипятильниками. Снег на улицах не убирался, и каждый почерневший от копоти сугроб был похож на безвестную могилу.
— Небось опять ходил в райком проситься на фронт? — спросил я, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Безнадежная штука. И у них, и в военкомате я пороги пообивал, — сказал Щипахин, не вынимая рук из карманов для сохранения тепла.
В тот раз мы поговорили о Крылове-Галиче. Со слов его родных я знал, что он не то чтобы завидует нам со Щипахиным, оставшимся в тылу, но, во всяком случае, подсмеивается над нашим стремлением попасть в действующую армию. Об этом позднее довелось услышать и от него самого. Говоря о том о сем, мы со Щипахиным пошли в сторону улицы Горького.
Не прошли мы и трех шагов, как на углу Петровки и Кузнецкого нос к носу столкнулись с Фрейдлихом, с нашим несравненным Фрейдлихом, и, собственно, с этой минуты следовало бы начинать отсчет времени в этом рассказе.
Это было время наших успехов на фронте. Больше года назад немцев отбросили от Москвы, совсем недавно закончилась Сталинградская битва. Освобождены были Воронеж, Курск, Белгород, Харьков. Наши войска прорвали блокаду Ленинграда. И хотя рано было считать, что близок конец войны, так как противник еще способен был к серьезным контрударам, — в середине марта, например, гитлеровские войска снова овладели Харьковом, — росла уверенность, что победа не за горами, и многих не оставляло предчувствие, что вскоре снова грянет решительная битва, — так это и случилось: несколькими месяцами позже началось сражение на Курской дуге.
Физически к тому времени, как было сказано, я окреп настолько, что сравнительно легко мыкался по военным дорогам вольной пташкой в качестве военного корреспондента, но удовлетворения это мне не приносило. Решается судьба народа, судьба страны, а я все еще не активный участник общей борьбы, а так, как бы случайный и сторонний наблюдатель. Кое-как экипированный, полувоенный, полуштатский, в черных солдатских обмотках, в кожаной ушанке с серым каракулем, воинский вид которой придавала красноармейская звездочка, и в синем штатском пальто — его я носил и до войны — вот в каком виде я ездил в действующую армию; того и гляди, органы контрразведки задержат меня как подозрительную личность. Нет, не нравилась мне такая позиция. Всегда один, голосуя на дорогах или пристраиваясь на попутные машины с помощью регулировщиков; полное неведение, где что происходит или произойдет; ночевки в обогревательных пунктах, в землянках низших подразделений, где всегда находилось местечко для корреспондентов из Москвы. Хорошо еще, что через Политуправление РККА я получил продаттестат и мог питаться, не клянча обед у военных начальников.
Что говорить, Щипахину, конечно, жилось гораздо хуже. Из Москвы он никуда не выезжал, карточку получал служащую — шестьсот граммов хлеба, кормился в столовой с отрывом талонов, иногда у себя в тире получал талоны на усиленное питание — УДП, — но уже их успели прозвать в Москве «умрешь днем позже». С середины зимы пальцы у Щипахина стали припухать, кровоточить у ногтей — убийственная штука для призового стрелка, так же как и для пианиста.
Сама судьба послала нам Фрейдлиха навстречу. Был он чисто выбрит, от него несло шипром, явно из какой-то парикмахерской закрытого типа. На только что стриженной «под бокс» упрямой голове лихо сидела чуть набекрень щегольская офицерская фуражка с черным глянцевым козырьком. И шинель на нем была щегольская, сшитая на заказ или, во всяком случае, подогнанная по фигуре, и затянут он был в щегольское, поскрипывающее снаряжение — ремень и портупею, кожаная полевая сумка висела на боку как влитая. В виде контраста ко всему этому офицерскому блеску он был еще без погон, и не парадная шпала на красной эмали красовалась в петлицах шинели, а потертая полевая, крашенная зеленой масляной краской, и это свидетельствовало о том, что Фрейдлих не просто старший политрук, а человек с переднего края.
Дел у Фрейдлиха в Москве было множество. Кого-то у себя в армии он убедил, что в Москве у него есть нужные связи, и ему поручили организовать печатание листовок для Седьмого отдела. Кроме того, он должен был раздобыть для редакции хотя бы одну пишущую машинку, достать подходящий набор клише, «джентльменский набор», на все случаи жизни, так как клише, присылаемые из пресс-бюро, не всегда удовлетворяли редакцию. И еще он должен был для каких-то особых случаев раздобыть высокосортную бумагу. Но все это, конечно, частности.
Самое главное, нет, самое удивительное, заключалось в том, что, всегда независимый и такой уверенный в себе, на этот раз Фрейдлих нуждался в нашей помощи! Во время недавней передислокации попала под бомбежку редакционная полуторка, наповал срубило печатника и тяжело ранило двоих — литсотрудника и корректора. Теперь он не может вернуться в редакцию, не раздобыв в Москве новых членов для газетного коллектива, как он пышно выразился. И печатник, и корректор, и литсотрудник — все они будут зачислены в штат редакции в качестве вольнонаемных. Корректор, она же машинистка-стенографистка, — редкая удача — уже нашлась. И верно, рядом с Фрейдлихом — мы сразу ее не заметили — топталась на тротуаре женщина лет сорока с хвостиком. И шубейка ее с лисьим воротником, и старые туфли на полувысоком каблуке имели такой далекий от войны вид, что мы со Щипахиным даже переглянулись. Дело за печатником и литсотрудником, продолжал между тем Фрейдлих, и мы со Щипахиным увидели, как вдруг у него отвисла челюсть.
— Стоп, ребята! Да вы-то мне и нужны! Вы же можете меня выручить. Слушай, Жорка, ты не окончательно забыл типографское ремесло? А ты, — это он обращается уже ко мне, — знаешь, как твоя должность будет называться? «Писатель армейской газеты» — это официальное название. Красиво? Шик, блеск, раскладные стулья! Что вы тут киснете? Посмотреть на вас — уши торчат у обоих, хоть белье вешай. А шамовка у нас во! — Он поднял вверх большой палец.
— Да ты небось врешь, — только и сказал Щипахин.
Но он не шамовку имел в виду. Он имел в виду предложение Фрейдлиха как таковое. Хотя московская голодуха была для него почти нестерпима и, пожалуй, опасна из-за туберкулеза, в эту минуту Щипахин думал не о харчах. О думал о том, что наконец-то попадет на фронт, куда и должен был давно попасть хороший специалист стрелкового дела. Я видел это по его лицу. О себе он думал меньше всего. Он хотел воевать, бить врага. То, что в армейской типографии ему еще меньше придется соприкасаться со стрелковым делом, чем у себя в тире, его не заботило. Только бы попасть в действующую армию. Как ни клади, Фрейдлих прав, там — фронт, война, а не тыловая тягомотина.
Щипахин и минуты не стал раздумывать, соглашаться или-нет. И даже как-то сразу выпрямился в своем дрянном демисезонном пальтишке, когда понял, что предложение Фрейдлиха вполне серьезно.
Да и я не стал долго колебаться. Кончается мое нелепое фронтовое одиночество, мои грустные скитания, не придется мне больше цапаться с редактором журнала и безрезультатно биться за свои корреспонденции. И медицинская комиссия на сей раз бессильна мне помешать!
Фрейдлих познакомил нас с корректором Плитняковой, она же машинистка-стенографистка. И с той минуты мы уже не расставались, ходили все вместе по делам Фрейдлиха вроде маленькой команды новобранцев. А вскоре мы уже и подвыпили немного, потому что все вместе зашли к Плитняковой и у ее мамаши оказалась непочатая поллитровка, взятая по талону. В те времена во многих учреждениях выдавали рабочим и служащим талоны на водку не без расчета на то, что некоторые пить не будут, в особенности женщины, и водку снесут на рынок, чтобы обменять там на масло или картошку, — таким образом, водка из продукта безнравственного становилась чуть ли не узаконенным способом поднять немного прожиточный уровень населения.
Ее пол-литра мы усидели мгновенно. Да еще «малыша», как теперь выражаются, завалящего «малыша», то есть четвертинку, одолжили на радостях у соседей. Всего ничего, а все же граммов по двести на мужчину и выпало, поскольку Плитнякова и ее мамаша из женской деликатности пили меньше нашего.
Плитнякова осталась дома собираться в дорогу; женщине сборы всегда сложней — нужно и постирать, и погладить, и голову помыть, — а мы пошли дальше справлять на ходу свои неотложные предотъездные дела.
5
Где-то Фрейдлих добился разрешения, и нас накормили обедом из трех блюд без отрыва талонов, и каждый получил по два куска хлеба; где-то он написал каждому удостоверение на редакционном бланке, что такой-то является штатным сотрудником армейской газеты «Вперед, на врага!», просим, мол, любить и жаловать. И даже приложил круглую печать не то редакции «Красной звезды», не то «Красного воина», а может быть, и «Вечерней Москвы», — не помню, где это случилось, так как Фрейдлих всюду был вхож и везде чувствовал себя как дома. Затем он ухитрился получить по своему и по моему продаттестатам чудесные продукты на много дней вперед, и мы, следовательно, были теперь полностью снаряжены в путь-дорогу.
Вместе зашли мы на телеграф, и я отправил телеграмму жене, что, дескать, самомобилизовался для работы в армейской газете и уезжаю в действующую армию, подробности письмом. А Фрейдлих долго и упорно звонил из автомата какой-то даме, но его переговоры не дали желаемых результатов. Тогда он предложил пойти всем к его знакомым девчатам, и у них мы, чего доброго, заночуем. Мы со Щипахиным с радостью согласились: нам обоим противно было возвращаться в свои холодные, захламленные комнатенки в полупустых из-за эвакуации коммунальных квартирах с лимитированным светом и испорченной канализацией. Да и не хотелось расставаться в такой замечательный день. А может быть, каждый из нас двоих испытывал что-то вроде страха: проснешься завтра у себя дома — и никакого Фрейдлиха нет, никакой перемены в жизни не предвидится. У меня — опять кратковременные поездки в воинские части, работешка кустаря-одиночки, опять никчемная жизнь в ожидании вестей с фронта, беспокойство, как бы не пропустить по радио вечернюю сводку, а у Щипахина — стрельбы по бумажным мишеням.
На десять минут только мы зашли ко мне, я быстро уложил в чемодан нужные вещи, отдал карточку соседке, отдал ей ключ от комнаты, сказав, что квартплату будут переводить, затем минут на десять зашли к Щипахину, и он загрузил свой рюкзак тем, что ему было нужно, и тоже отдал кому-то ключ от комнаты, оставил записку и карточки матери, и мы готовы были отправляться на все четыре стороны.
За мной не водилась слава донжуана, но и ханжой я не числился. Что же касается Щипахина, то скромней его я, честно говоря, не знал человека. Тем не менее нас обоих охватила чрезвычайная резвость, и мы с великой бодростью и победными воплями поскакали вместе с вещами на Никитскую, где в огромном домище, облицованном зеленой керамической плиткой, обитали девчата Фрейдлиха.
Их было две сестры. С одной из них, старшей, у Фрейдлиха была давняя любовь, и он чувствовал себя здесь как дома. Это была милая блондинка, удивительно упитанная по тем временам, яркая, свеженькая, хотя была она старше сестры, как выяснилось позднее, чуть ли не на семь лет. Веселая, с ямочками на щеках, она держалась со всеми приветливо и непринужденно и все время поглядывала на Фрейдлиха влюбленными, обещающими глазами. А вот младшая — звали ее Шурка — держалась зверенышем. С первого взгляда она мне очень не понравилась, Щипахину, наверное, тоже. Вся какая-то черная, точно головешка, худая-прехудая, и лицо у нее не то суровое, не то просто насупленное. Улыбнись, черт возьми, люди пришли! Куда там! Смотрит на нас как на извергов. Головешка, сказал я про нее, звереныш? Нет, не звереныш и не головешка — галчонок, выпавший из гнезда, — вот на кого она была похожа.
Когда началась война, Шурка училась в педагогическом техникуме где-то на Брянщине, и еще в сорок первом году ее посылали на окопные работы. Сколько времени прошло с тех пор, но девчонка все не могла опомниться. Так, во всяком случае, сказала позднее, улучив минуту, ее сестра.
Фрейдлих рассчитывал, что будет третья девица, соседка по квартире, но она оказалась на дежурстве в госпитале и вернуться должна была только завтра к вечеру.
— Ну что же, отпадает, — сказал Фрейдлих беспечно и посмотрел на нас двоих: дескать, вы уж, ребятки, не обессудьте, сами решайте, как вам быть.
И тогда мы со Щипахиным также посмотрели друг на друга: в самом деле, как нам быть?
Лимит у девчат был исчерпан, освещение — самодельная коптилка, от которой одни тени; Фрейдлих попробовал приспособить на столе карманный фонарик, но батарейка оказалась слабая, а вскоре и вовсе села. Неуютно. Тогда старшая сестра, убей меня бог, не помню, как ее звали… Впрочем, стоп! Алла, кажется. Нет, не Алла — Люся ее звали. Так вот, Люся вспомнила, к счастью, что в бабушкином сундуке должны храниться елочные украшения, а бабушка уехала в Пермь, в эвакуацию. Она нашла ключи от сундука, выскочила в коридор, и не прошло и пяти минут, как на столе засветились три или четыре елочные свечки, почему-то все они были синие. Мы принялись за пир без дальнейших проволочек.
Выпивки у нас с собой было не много, всего два поллитра, они были припрятаны у Щипахина на черный день, так как теперь он почти не пил, зато еды целый мешок: и рыбные консервы, и концентраты, и американская тушенка, и две не то бразильские, не то аргентинские банки со сгущенным молоком, и галеты, которые, правда, если не размочить, с трудом можно было разгрызть, и яичный порошок, и большущие куски колотого сахара, и три буханки хлеба!
Часть провизии предусмотрительный Фрейдлих отложил на дорогу. Тем не менее и того, что осталось, было достаточно, чтобы произвести на девчат неизгладимое впечатление. По-моему, даже Шурка чуть повеселела.
За столом мы сидели недолго. Все порядочно устали за день. Говорил почти один Фрейдлих, рассказывал про войну, — а что рассказывать, ее самому нужно увидеть, — да еще, пожалуй, Люся описывала не без тонкостей, свойственных женщинам, московское житье, которое мы со Щипахиным и сами преотлично знали. Мне все казалось, что синие свечки и гореть должны тревожным пламенем, как ночник в мягком вагоне, свет которого почему-то считается успокаивающим. Слава богу, свечки горели обыкновенно, по-домашнему, как и полагается им гореть.
Шурка непрерывно курила. Сделав пять-шесть затяжек, она гасила папиросу, приминая ее в пепельнице, и тут же закуривала новую. И сестра ее, и Фрейдлих иначе ее не называли: Шурка и Шурка. Лицо у нее по-прежнему было скорбное, почти трагическое, но насупленным теперь я бы его не назвал. Она как бы оттаивала у нас на глазах и держалась все свободнее, я бы сказал даже — развязнее, и голос у нее был хриплый, пропитой или прокуренный, если хотите, как у уличной девки. Но странное дело — как только это оскорбительное для Шурки соображение пришло мне в голову, я тут же сам устыдился его и даже глянул по сторонам, точно меня мог кто-нибудь услышать. И именно в тот самый миг, когда я поймал себя на мысли, что не имею права так думать о Шурке, именно в эту самую секунду я почувствовал в ней что-то простое, человеческое, скрываемое неумелым наигрышем. Да, представьте себе, чем больше я приглядывался к Шурке, тем она казалась мне лучше, чище, женственнее, если хотите, и мою в общем довольно-таки черствую душу больно кольнуло сознание, что и развязность, и показная грубость, и очевидная доступность — все это есть следствие надрыва или надлома и что на самом деле в каждом ее взгляде, в каждом жесте, в том, как она одергивает юбку, чтобы прикрыть свои детские коленки, в том, как прижимает в пепельнице папиросу и сейчас же закуривает новую, скрывается что-то скромное, стыдливое, чуть ли не девичье. А платьице, стираное-перестираное, было коротко ей, и как ты его ни обдергивай, коленки оно закрыть не могло. И как бы она ни пристрастилась к курению, все еще где-то в подсознании, видно, живет чувство отвращения к никотинной горечи, к табачному запаху, вот она и гасит после пяти-шести затяжек папиросу.
В общем, что тут много говорить: чем дольше я приглядывался к Шурке, тем бо?льшая жалость поднималась к ней и мне все труднее было оторваться от ее тоскливых глаз, от ее худущих рук, от ее жалких детских коленок.
И чем дольше я смотрел на нее, тем больше и больше она мне нравилась, и я только и думал теперь, как будет дальше, как все получится у нас со Щипахиным. Сомневаться не приходилось, нам предстояло здесь ночевать: ни у меня, ни у Щипахина не было ночного пропуска. Ну, Фрейдлих, ясное дело, устроится со своей, она и влюблена в него как кошка, а как мы со Щипахиным?
Вот теперь, сейчас, очень много лет спустя, я вспоминаю, что Фрейдлих вдруг ни с того ни с сего поднял тост за Крылова-Галича. За его мудрость, за его целомудрие. Вероятно, каждый из нас в душе частенько подумывал о нем. Интересно, что, когда мы впервые встретились после войны, тот тост ни у кого не всплыл в памяти. Может быть, раньше вспоминать об этом было ни к чему, а теперь, когда я описываю нашу историю, я как бы говорю себе все время: «Вспомни! Просмотри заново, как было дело! Сработай, голова!» — и память послушно снимает, сдирает с прошлого слой за слоем, приоткрывает передо мной забытые мелочи, все то, что я тогда почувствовал или о чем я подумал тогда.
Куда ушло время? И почему так быстро?
И теперь мне кажется: от того, вспомню ли я сию минуту, как мы тогда жили и что с нами происходило, сейчас зависит все на свете — и я сам, и весь мир вокруг!
Мы сидели, пили и ели при синих рождественских свечах, пока Фрейдлих наконец не произнес:
— Ну что, братцы, не пора ли на боковую?
И наступил момент свершения.
— Как мы ляжем? — не без игривости спросила Люся.
Долго думать Фрейдлиху не нужно было.
— Мы — как обычно, а ребята, что ж, поскольку твоей соседки нет, пусть Шурку разыграют. Верно я говорю?
Я взглянул на Щипахина, он взглянул на меня. И в его взгляде я почувствовал страшную растерянность. Да и мне самому стало чертовски неловко.
Должен повторить еще раз — я не ханжа. И ханжой никогда не был. И, наверно, никогда не буду. И хотя я тогда выпил, как все, меня смутила жестокая прямота или, скажем, святая бесцеремонность Фрейдлиха. А Шурка погасила, придавив в пепельнице, папиросу, взяла новую и прикурила ее от синей свечки. И тут вдруг у меня всякое смущение прошло. А что делать? Не уходить же среди ночи, когда в городе комендантский час.
Щипахин между тем все что-то бормотал неразборчивое — не то, что он всегда готов уступить и может поспать в кресле, не то, что все это глупости, нужно идти, авось никто нас не задержит, проскочим как-нибудь.
— Орел или решка? — не слушая его, спросил Фрейдлих и вынул монету.
— Но это свинство, товарищи, — сказал Щипахин смущенно. — Это же скотство.
Шурка легко тронула его за руку и прикоснулась щекой к его плечу. Щипахин смешался, сник, замолчал. До сих пор с предельной отчетливостью, точно это было вчера, помню его лицо, счастливое до чертиков. Видно, Шурка тоже чем-то ужасно ему понравилась.
Я всегда считал себя неудачником, и наши мальчишеские споры о судьбе и счастье, о которых я упоминал, остро затрагивали меня. Но как бы там ни было, я никогда не боролся, что называется, за свое счастье, никогда не вступал в качестве конкурента в состязание за девчонку, а позже — за женщину. Я всегда отступал, отходил в сторону. Теперь я также беспрекословно подчинился судьбе. Впрочем, что поминать о судьбе, Шурка сама сделала свой выбор.
Фрейдлих с Люсей по-хозяйски разлеглись на кровати, под шикарным стеганым одеялом пронзительно малинового цвета. Меня положили на полу, на диванной спинке, — ее сняли с ложа, на котором Шурка постелила себе и Щипахину.
Само собой разумеется, в такой сложной обстановке, хоть бы ты и обладал способностью хорошо спать, не очень-то заснешь. В такой обстановке, даже если ты не хочешь ничего слышать, помимо воли то и дело будешь себя ловить на том, что слышишь, не можешь не слышать любовный шепот. А я всегда спал плохо, полжизни страдал бессонницей, попробуй засни здесь, тем более что ты остался с носом.
Фрейдлих со своей Люсей быстро угомонились. О Щипахине с Шуркой этого не скажешь, хотя вели они себя тихо, как мыши. Все же как ни заботились они о тишине, как ни приглушали, ни сдерживали свое дыхание, было и волнующее, судорожное шуршание одежды, и быстрый краткий шепот, в котором мне послышался звук поцелуя. Я крепко зажмурил глаза, накрыл голову диванной подушкой с нелепой цаплей, вышитой холодным бисером. Наступила долгая, бесконечная тишина, точно они там внезапно умерли оба. Не знаю или не помню теперь почему, но сквозь чувство горечи и зависти я с уверенностью подумал, что ничего серьезного между ними не происходит. И я, помню, с досадой подумал тогда о Щипахине: «Ну что он как ребенок! Что за невинное дитя!»
Но вот они снова зашевелились, сперва очень тихо, отрывисто, а затем шепот стал нарастать, и вот, черт их возьми, они уже не шепчут, а говорят вполголоса! Наверно, считают, что все уснули. Но я-то не уснул! И все слышу! Я покашлял. Они умолкли, притаились. Надолго ли их хватит молчать?
Я пытаюсь не думать о них, не прислушиваться ни к тишине, ни к шорохам. Почему я считаю себя неудачником? Пожалуй, это неверно. В детстве в лотерее-аллегри я выиграл, например, корову. Да, настоящую, живую корову, и ее привели к нам во двор. Вскоре, правда, выяснилось, что корова больна (в отличие от той, кстати, о которой идет речь в этой истории). Но и тут я не пострадал нисколько. Лотерейный комитет, может быть, из соображений рекламы, снизошел до огорченного ребенка, и бедную корову переменили для меня на граммофон. До сих пор помню его красно-рыжую трубу с оранжево-черной глоткой. И пластинку «Ой-ра» помню, и цыганские песни Вяльцевой, и бархатный голос Морфеси: «Мы сегодня расстались с тобой…»
Меня никогда ниоткуда не исключали — ни из школы, ни из института, куда я перешел с литфака МГУ. Даже на второй год я ни разу не оставался. В самом деле, что выдумывать! Ведь даже из болезни, о которой я знал такие страсти-мордасти, я все же выполз настолько, что ездил на фронт, а сейчас и вовсе взят на военную службу! А ведь мог остаться инвалидом.
Было ли мне неловко или я злился на то, что они мне спать не дают, этого теперь я не помню. Помню, что я засыпал и просыпался. Помню, что как только я заворочаюсь, они замолкают. Я затихну — снова возникает шепот, воркованье, сперва едва различимое, а потом все громче, все громче, так что не хочешь, а слышишь. Почти все время говорила Шурка. Щипахин только однозвучно что-то гукал, басил по-мужски в ответ, и тогда сразу Шуркин зловещий шепот: «Тише ты, ради бога!» И, вероятно, она зажимала ему ладонью рот.
Я узнал в темноте, как Шурку посылали на окопные работы. Было их там до пятнадцати тысяч человек. «Понимаешь?» — через каждые пять-шесть слов пришептывала она. Что было самым ужасным? Не голод, не холод, когда начались заморозки. Самым ужасным было то, что все шесть месяцев она не могла помыться. Все шесть месяцев она спала не раздеваясь. Сперва пылища, зной, но нет реки и негде выкупаться. Потом дожди, сырость. Дальше холода, морозы. Они отходили под обстрелами, под бомбежками и где-то на новых рубежах опять рыли окопы и противотанковые рвы, чтобы снова бросить проделанную работу. Как пошла она летом на рытье окопов в зеленом лыжном костюме, так и ни разу его не снимала до самого января. Она думала, что не выдержит — свалится, помрет. Но она выдержала. И сейчас ей даже кажется, что ничего такого она вовсе и не переживала, ей просто об этом рассказывал кто-то посторонний.
И я уже знал, что Шурке все двадцать два года и что тем не менее ее бросили два любителя перемен. Она выкуривает по две пачки папирос в день, если не хватает, выменивает на хлеб, ночью просыпается и курит: курит утром в постели, едва продрав глаза; пьет, когда случится; считает, что жизнь не стоит выеденного яйца, что все мужчины сволочи и прохвосты, что превосходно можно прожить и без них.
Лежа в темной комнате с наглухо зашторенными окнами и слушая их разговоры, я перестал досадовать, что мне не повезло. Вот кому не везет — одиноким молодым женщинам. У каждой, наверное, где-то на дне души барахтается беленький бесенок уверенности, что однажды и ей найдется пара, нужно только набраться терпения и ждать. Как бы опустошена она ни была, какое бы ни переполняло ее безразличие, живет в ней, теплится сладкая надежда: нет, не может быть, чтобы не отыскался тонкий ценитель, знаток женской души, сумевший воздать ей по заслугам. Черт, подумал я тогда, а вдруг Щипахин как раз то, что ей нужно? Вот она — ее первая любовь, вот он — ее первый настоящий муж, отец ее будущих детей.
Я представил себе, как она прижимается к Щипахину своим худым, гибким телом, в котором костей больше, чем мякоти, как беззвучно целует его в темноте, попадая то в щеку, то в глаз, то в шею. И как она шепчет ему на ухо какие-то свои, пусть тысячу раз произнесенные, нежности. Может быть, и для Щипахина она как раз то, что ему нужно? Я подумал о том, что этот тихоня и скромник, может быть, силой удерживает Шурку, потому что не хочет, чтобы ночь с ней закончилась обычным утолением естества. И как это его душевное стремление вызывает ее удивление, кажется ей высоким и благородным. Может быть, все это чепуха, но, хорошо зная Щипахина, я мог себе представить, что именно так он ведет себя сейчас. И я представил себе, как сперва она не понимает его высокого чувства, как непривычна ей такая сдержанность, как обиженно она затихает в его железных объятиях, как холодеют ее маленькие груди с тугими по-девичьи сосками, и как тогда он начинает тихо, беззвучно ее целовать, чтобы погасить ее обиду, и как накаляется, нарастает от искусственной сдержанности их страсть.
Наверно, я ненадолго заснул, а когда проснулся, в комнате была неполная темнота, ощущение было такое, точно сюда проникают далекие зарницы, и угол стола, нависавший над моим узким ложем, то проступал во тьме, то снова меркнул. «Открыли шторы на окнах?» — подумал я и тут же почувствовал запах табачного дыма. Не поворачивая головы, я понял, что Шурка снова курит. Краем глаза я различил, как, приподнявшись на локте и раскуривая папиросу, Шурка вглядывается в лицо Щипахина.
И еще раз я проснулся оттого, что в комнате горела свечка. Не знаю, сколько времени я спал перед этим. Свеча стояла на стуле, и спинка его загораживала свет от Фрейдлиха и Люси. Накинув на голые худые плечи вязаную кофту, Шурка сидела на краешке дивана и быстро подпарывала ватник Щипахина. Он смотрел, лежа на боку, что она делает.
— Ты молчи, молчи, — быстро прошептала Шурка. Она повернулась к нему и поцеловала в шею. — Примета есть, я тебе говорю. Можешь, конечно, не верить, но я верю. Мне так хорошо с тобой. Господи, неужели никогда больше не увидимся? Я тут подпорю самую чуточку. Понимаешь, это старинная примета, зашью колечко, в ватник тебе зашью, возле ворота, вот сюда, оно дешевенькое и, наверно, совсем не золотое, по-моему, просто позолоченное. Пока ватник с тобой, ничего с тобой не случится, ты не смейся, есть такая примета, и ты вернешься живой и здоровый.
— Ну, глупая ты, — сказал Щипахин, блаженно улыбаясь, и потянул Шурку к себе.
— Осторожнее, уколю! — зловеще прошептала Шурка.
— Эй, вы, молодожены! Дадите людям спать или эта воркотня никогда не кончится? — сердито спросил Фрейдлих сонным голосом.
— Одну минуточку, сейчас, — быстро сказала Шурка.
По широким взмахам ее голой руки я понял, что она, как в дешевых романах, уже зашивает в старый ватник Щипахина только что снятый с пальца памятный перстенек.
6
Мы должны были ехать на Бологое поездом в четырнадцать двадцать, и езды было часов десять, не меньше. Узнав об этом, девчата пристали: какой смысл приезжать в Бологое среди ночи, когда можно поехать вечерним поездом и прибыть туда днем? Ладно, согласился Фрейдлих. Мы сообщили Плитняковой, что отъезд по совершенно непредвиденным обстоятельствам переносится на вечер. А что? Так ведь оно и было.
В общем, мы неплохо провели на Никитской весь день. Как-никак, а получалось, будто мы справляем свадьбу Шурки и Щипахина, ну, а на свадьбе и выпить не грех.
Вечером мы собрались наконец, и девчата поехали провожать нас на вокзал. Проводы были очень трогательные. Шурка даже всплакнула не на шутку, расставаясь со Щипахиным. И он очень нежно ее утешал. Плакала и мама Плитняковой.
Всю ночь невообразимо медленно тащился наш поезд по некогда такой быстрой, привычной Октябрьской железной дороге. Можно было подумать, что колеса в потемках прощупывают каждый стук, прежде чем накатиться на новую пару рельсов. На каждом полустанке, где прежде никогда не останавливались пассажирские поезда, наш поезд замедлял ход и подолгу стоял, точно раздумывая, стоит ли вообще ползти дальше. И всюду, где бы поезд ни останавливался, из мглы возникали и туда же, в белую мглу, проваливались люди; они тащили баулы и узлы, кричали и ругались женщины, плакали дети.
Мне смертельно хотелось спать, но под боком на верхних нарах, раскинутых во всю ширину старинного вагона четвертого класса вместо обычных полок, — в том поезде только и были такие вагоны, — лежал Щипахин, полный томительных и жарких воспоминаний.
— Понимаешь, сердце разрывается от жалости. Она как тронула меня за руку, еще когда мы сидели за столом, как приложилась щекой к плечу, так меня точно прошибло: война, народное горе вокруг, холод, голод и эти окопные работы, а она такая слабая, хрупкая, ах, как ужасно! — все говорил и говорил он. — Такая беззащитная, несчастная…
Сказать ему «перестань» у меня не хватило злости. Уж если Щипахин так разговорился и в ход у него пошли такие нежности, как «сердце разрывается от жалости», и вообще весь этот тон, значит, его допекло. Начинается идеализация, боготворение, то есть явные симптомы заболевания, имя которому любовь. Вот он уже снова шепчет мне: «Такая она, понимаешь, и гордая, и таинственная, и такая милая, и такая странная…» Да, в таких случаях лучше молчи! Счастливая, сладостная пора внезапных откровений! Набирайся терпения и молчи. Ночь он не спал. И теперь, по-моему, не мог заснуть. Заодно он и мне не давал спать.
Все несущественное, недушевное и, может быть, самое важное в человеческих делах полностью заняло все его мысли и чувства. И он говорил, говорил, говорил! Говорил о том, как Шурка вдруг убедилась, что никому на свете не нужна, даже своей сестре Люсе. И что беличья шубка, которую купил ей однажды чрезвычайно чувствительный пожилой покровитель, к сожалению, весь женатый, весь в детях, — что и дорогой подарок этот ничего не доказывал. Всю жизнь одна, одна, одна! Это ли не ужасно?
Поезд шел, спотыкался. Остались позади очереди в столовках, суп из мороженой капусты, стандартные справки из домоуправления для получения продовольственных карточек, нудная тыловая беготня по бесконечным совещаниям, непрерывная работа для Совинформбюро, одинокие поездки в действующую армию. Я то засыпал, то просыпался, а Щипахин все бубнил у меня под боком, все талдычил про свою Шурку.
Мы дотащились до Бологого во второй половине дня, но остановились в поле, не доехав до станции. Час шел за часом, а мы все стояли. Начало смеркаться. Тут, видно, я на какое-то время заснул, потому что до моего сознания вдруг, без всякой подготовки, дошло: мы стоим так долго потому, что предыдущий поезд попал под воздушный налет и его начисто разбомбило вместе с вокзалом; останки поезда все еще разбирают, и нас должны принять на запасный путь.
— Видали, братцы? — говорил Фрейдлих, сидевший по-турецки на нарах. — Это ведь тот самый поезд, в котором, собственно, мы и должны были ехать. Могли не снести наших славных головушек!
Сердце у меня упало: наверно, и узнать нельзя, сколько жертв унесла проклятая бомбежка! Тут же, признаться, я подумал: неужели действуют защитные свойства колечка, которое Шурка зашила в ватник Щипахина? И я видел, как Щипахин с блаженной, застывшей улыбкой молча пощупал ворот ватника.
Почти в полной темноте поезд наконец двинулся вперед, и минут через десять медленно вполз на станцию.
На том месте, где стоял большой вокзал, который столько раз прежде приходилось мне окидывать сонным глазом, когда поезд на Ленинград подлетал к нему среди глубокой ночи, громоздились дымящиеся развалины. Местами они еще горели, выбрасывая в темноту вечера дымные и уже бессильные язычки пламени и осыпая темный воздух случайными искрами, когда вспыхивало что-то недогоревшее.
Бологое бомбили не раз, но это, кажется, была самая ужасная бомбежка. От тех путей, на которые приняли наш поезд, все пространство до главной платформы завалило обломками. В отблесках пламени можно было разглядеть искореженные вагонные остовы, насевшие друг на друга, вздыбленные в воздухе скаты и буфера, смятые железные листы с чудовищно вспученной, перекипевшей краской. Совсем белые в неверном свете пожарища, виднелись среди груды искореженного металла странные вкрапления пепла.
Между путями, среди разбомбленных вагонов, бродили немногочисленные сонные люди, не то железнодорожники, не то жители станционного поселка, носили ведра с водой, рылись среди пепла, не волнуясь и не торопясь, словно занимались надоевшим, привычным делом. Всюду чувствующий себя как дома, неудивляющийся Фрейдлих прильнул к окну и только временами озирался по сторонам, как затравленный.
— Братцы, — растерянно бормотал он, — уезжал отсюда четыре дня назад… Представляете, всего четыре дня назад…
Неизвестно было теперь, отойдет ли поезд на Осташков, куда нам предстояло добираться, и никто из железнодорожников, измученных бессонной ночью и тяжелым дымным днем, покрытых известковой пылью и копотью, этого не знал.
В темноте мы поплелись вдоль путей, надеясь на станции Бологое-2 захватить вечерний поезд на Осташков. Кто-то из местных жителей нам сказал, что, наверное, мы его еще застанем и что отсюда до Бологого-2 всего три километра, не больше. Как водится, на самом деле оказалось не три, а шесть, но к поезду на Осташков мы поспели вовремя.
— Вот тут-то наконец мы отоспимся, — сказал я Щипахину.
Фрейдлих покачал головой:
— До Осташкова сто километров, не успеете отоспаться.
— А что вы все делали прошлой ночью? — спросила Плитнякова.
— Он дописывал последнюю главу романа, — не моргнув глазом, ответил Фрейдлих и показал на меня. — Щипахин прощался с больной матерью. А я… я провел ночь на междугородной станции. Хотел поговорить с семьей на прощанье.
Я все же поспал часа четыре-пять, потому что поезд тронулся не скоро, а когда тронулся, то сперва заехал на станцию Бологое, откуда, неизвестно зачем, мы плелись шесть километров, и я опять сквозь сон видел все те же дымящиеся обломки вагонов и освещающие ночь вспышки огня, развалины вокзала. Спал ли хоть сколько-нибудь Щипахин, я не знаю.
В Осташкове мы долго ждали рассвета на обогревательном пункте метрах в шестистах от станции. Здесь немцы разбомбили вокзал давно. Но и тут никому из нас отдохнуть не удалось. Помещение было переполнено. На его цементном полу вповалку лежали люди. Мы приютились в дальнем холодном углу, рядом с молодой крестьянкой и ее ребятами, копошившимися среди узлов и мешков. Вот уже третью неделю женщина с детьми пробиралась в Ярославскую область и не могла пробраться. У мальчишки лет семи воспаление легких. Он задыхается, бредит, кричит во сне. И страшно становится за его маленькие легкие — такой у него тяжелый, гулкий, взрослый кашель.
Здесь во всю широту натуры показала себя Плитнякова. Она успокоила женщину, дала ей выпить валерьянки, протерла одеколоном больного мальчишку, умыла девочек, сумела организовать им кое-какую постирушку, пожертвовав кусок собственного мыла. И так приятен был чистый запах хозяйственного мыла, тройного одеколона, припасенного Плитняковой, что я подумал с каким-то дамским, что ли, вожделением: окончится война, откроются парфюмерные магазины — накуплю духов разных марок и разного мыла.
Когда рассвело, Фрейдлих отправился на поиски попутного транспорта, на котором наша команда смогла бы добраться до расположения редакции. Вернулся он на обогревательный пункт взбудораженный, с волнующими известиями: за несколько дней его отсутствия их армия прорвала укрепленный район противника, и редакция уже куда-то передислоцировалась вместе с наступающими частями. Через час он снова явится к военному коменданту, тот обещал уточнить ее координаты.
В середине дня Фрейдлих получил наконец необходимые сведения, и мы выехали из Осташкова на тяжелых «доджах», груженных боеприпасами, — не знаю, как Фрейдлих ухитрился сговориться с водителями, наверно, помог военный комендант. Может быть, от военной неопытности мне не очень понравился этот способ передвижения, я все время чувствовал себя как на пороховой бочке, что, собственно, в полной мере соответствовало действительности.
С грозным воем пронеслись наши огромные машины по заасфальтированной лесной дороге. Здесь, в лесу, зима была еще в полной силе, и старые ели стояли по обеим сторонам с тяжелыми снежными шапками на ветвях.
Как водится, мы проворонили место, где нам нужно было сходить, чтобы пересесть на другую попутную машину, и проскочили лишних километров пятьдесят, спохватились, лишь когда передние грузовики с боеприпасами неожиданно свернули в лесную чащу. Пришлось с вещевыми мешками и чемоданами — чемодан был у меня, и чемодан был у Плитняковой — выбираться обратно на асфальт, и нас чуть не обстреляли часовые, когда, сбившись с пути, мы едва не угодили на позиции реактивных минометов. Затем мы долго топтались на лесном перекрестке в ожидании попутной машины.
Поздней ночью мы добрались наконец до деревни Люшево, чудом уцелевшей на опушке леса, — уезжая отсюда утром на другой день, мы видели лес, нещадно посеченный артиллерийским огнем. Фрейдлих сразу повел нас в дом, где, по каким-то неясным для меня расчетам, он надеялся застать редакционную машину. Как ни странно, так это и оказалось. Едва в кромешной тьме мы вошли за ограду, как в глубине двора, за сараем, Фрейдлих обнаружил полуторку, груженную газетной бумагой, а в кабине спящего водителя, воентехника Гречаного. Закутавшись в тулуп, он спал в кабине, чтобы полуторку не угнали ненароком. По-моему, Гречаный спал так крепко, что машину с успехом можно было угнать вместе с ним.
— Ну вот, ребята, считай, что мы дома, — говорил между тем Фрейдлих, шлепая ладонью по закрытой дверце, чтобы разбудить воентехника.
Выезжать ночью, однако, Гречаный отказался, горючее у него на нуле — он произносил «горучее», — и надо подождать до утра. Тем более что впотьмах еще подорвешься где-нибудь на случайной мине. Наверное, воентехник привирал, как все водители, но Фрейдлих настаивать не стал: была еще одна причина, чтобы подождать до утра, — мы все, кроме, пожалуй, самого Фрейдлиха, едва держались на ногах, и он это видел.
Большая изба-пятистенка, куда мы ввалились, чтобы отдохнуть до утра, была набита спящими, как перезревший огурец семенами. Какие-то люди, не то военные, не то штатские, ютились по углам, на всех лавках. За большим дощатым столом спали сидя, как на вокзале, четыре солдата во главе со старшиной. На голой металлической сетке широкой хозяйской кровати с никелированными шишечками, подостлав под себя шинели, похрапывали три бойца с погонами связистов. Тут же, поперек большого тюфяка, стащенного на пол с этой кровати, устроились еще три или четыре человека неизвестной принадлежности — пара ног в сапогах, а также босые и грязные были распростерты на полу, а головы всех и плечи были закутаны не то в куртки, не то в какое-то тряпье. Из закутка возле русской печи, закрытого грязной занавеской, на наши голоса вышла заспанная хозяйка в наспех наброшенном цветастом халате. Рослая и белокурая, с выщипанными бровями и размазанной по лицу губной помадой, она выглядела здесь довольно неожиданно. Еще более неожиданным оказалось ее произношение: она немыслимо, на немецкий лад, коверкала слова и тем не менее решительно заявила, что изба полна, ищите другого ночлега. Разглядев, однако, командирскую шпалу Фрейдлиха, она тут же умолкла, внимательно оглядела нас всех и скрылась в закутке, откуда доносился могучий мужской храп.
В углу на полу была навалена груда мешков с полевой почтой, и рядом похрапывал боец-экспедитор. Фрейдлих сразу почувствовал себя здесь как дома, растолкал двух солдат, спящих за столом, бесцеремонно подвинул на лавке третьего и очистил место для Щипахина и Плитняковой.
Снова из закутка появилась хозяйка. Капот она скинула, причесалась, стерла с лица лишнюю помаду, а губы подкрасила. Теперь на ней была черная вязаная кофта, короткая юбка по моде тех лет, и она выглядела просто авантажно.
— Посидель, поспаль — уступиль места! — с несусветным своим акцентом прикрикнула она на старшину, продолжавшего сидеть на лавке.
Она чуть ли не спихнула с лавки его и его товарищей.
— Пусть сидят, ничего, — сказал я.
Белокурая, рослая, сравнительно молодая, в длинной шерстяной кофте, не совсем обычной из-за черного своего цвета и фасонной вязки и очень идущей к ее светлым волосам, с этим странным и сильным иностранным акцентом, она своим обликом походила на немку, и тогда-то я и подумал, как уже было сказано, впрочем, без особого удивления от усталости: если бы в театре понадобилось изобразить шпионку, лучший тип трудно было бы найти.
В избе было нестерпимо душно, нестерпимо жарко, и с холода меня сразу разморило, потянуло ко сну, но спать было негде. Я держался из последних сил, и все происходившее вокруг доходило до меня словно сквозь полусон. Что же касается Щипахина, то его после бессонных ночей повело, как слепого. Не говоря ни слова, он встал с лавки, скинул пальто, сунул под щеку свой ватник и повалился ничком на мешки с почтой. Я думаю, он успел уснуть на лету, еще до того, как коснулся щекой своего ватника. Я сел к столу, на его место. Неунывающий Фрейдлих подмигнул мне с улыбкой, показывая на Щипахина, и заботливо накинул на него пальто.
Проснулся кое-кто из приткнувшихся в углах, стали собираться на выход солдаты, которых мы потеснили. Всюду в избе зашевелились, затопали, заворчали, закашляли. Встряхнулся и встал экспедитор полевой почты — у его машины, как выяснилось, полетел валик, и корреспонденцию пришлось сгрузить здесь, в ожидании попутных средств доставки. Проснулись и те, кто спал на голой металлической сетке, и те, кто на тюфяке. Щипахин спал на мешках с почтой беспробудно.
У меня перед глазами от усталости все плыло и качалось. Тем не менее я послушно выполнял указания Фрейдлиха, и пока он с Плитняковой хлопотал насчет кипяточку и что-то мудрил с яичным порошком, развязывал мешки с едой, открывал консервы, нарезал хлеб, странные, балаганные, может быть, трагические маски толкались вокруг нас. Кривлялся и пьяно разглагольствовал какой-то необычайный пропойца с синей, испитой мордой и багровыми жилами на шее. Он был в жилетке, надетой на голое тело, и весь покрыт татуировкой, выдававшей его склонность к философическим сентенциям. «Брат, ты спишь, а я страдаю», — виднелось на одной руке. На другой была изображена змея с красными глазами, пьющая из чаши, и надпись: «Враг твой». Во всю грудь его сияло заходящее солнце, лучи его также были выполнены красной тушью. Вокруг этого типа увивался аккуратненький, чистенький, впрочем, скорее благообразный мужичонка в хорошо сшитом городском пальто, схваченном в талии, как носили в предвоенные годы, и необычайной была лишь его смертельная бледность и синие воинские бриджи, заправленные в драные носки; на ногах у мужичишки блестели новые галоши. Был в этой компании парень с забинтованной головой, так что и возраста его не разберешь. Один лишь его мутный глаз поглядывал на мир из-под грязных бинтов, да виднелась небритая щека, потрескавшиеся пепельные губы и ноздри, развернутые от снедавшего его возбуждения. И действительно, этот забинтованный был самым шумным, самым крикливым, и меньше всего у него можно было понять, чего он хочет.
Верховодил компанией угрюмый и медлительный тип, то ли одуревший от пьянства, то ли сбежавший из сумасшедшего дома; харю его разъедал какой-то лишай, и она была вымазана зеленкой.
С одного взгляда можно было понять, что у этих людей за душой ничего не осталось — ни чувства долга, ни сознания ответственности. От жизни им требовалось немногое: пожрать от пуза, налакаться да бабу под бок. И ясно было, они сами понимают, как мало им осталось догуливать: их заберет первый же патруль по охране тыла, и впереди печальный исход — военный трибунал за дезертирство, в лучшем случае штрафной батальон.
Все подозрительнее казалась мне хозяйка с ее невероятным произношением. И так она походила на Брунгильду из кинокартины, виденной в юности, такая она была рослая, дородная и надменная, что и весь дом ее все больше казался мне немыслимым шпионским вертепом. И куда она все время исчезает?
Одуревший от усталости, желания спать и гомона постояльцев, топочущих по избе, я слышал, как Плитнякова спросила хозяйку, нет ли у нее молока. Та просто взвилась в ответ. И злоба ее, и ее раздражение, вызванные невинной просьбой, были так неоправданны, что я даже на какую-то минуту пришел в себя.
— Ты хотель моляка? Нигде теперь нет моляка. Кто во всем свете содержаль теперь корова? Пуф-пуф, вот где корова!
Почему лицо этой женщины кажется мне то задорным и открытым, то озлобленным, озабоченным? Почему никто, кроме меня, не обращает внимания, как она подозрительна? И эта удивительно белая кожа ее лица, может быть, она кажется такой по контрасту с черной кофтой? Вот она что-то сказала экспедитору полевой почты, и он идет за ней, стуча сапогами. Вот о чем-то она шепчется с мужичищем в желтой бязевой рубахе, вышедшим, потягиваясь, из ее закутка. Фрейдлих придвинул мне большую кружку с кипятком, потому что чая ни у кого не оказалось, и я стал есть тушенку с хлебом и механически прихлебывать кипяток, отдающий жестью. Мне кажется, и за едой, ей-богу, я продолжал то засыпать, то просыпаться.
Нежданно-негаданно раздались шум, гам, и с улицы в избу ввалились какие-то гаврики — два, три, пять человек. Э-э, да они знакомы с чудищами, почивавшими в избе! И на них такая же неряшливая, нет, замызганная одежда, и на каждом тоже есть что-нибудь военное: один в офицерской фуражке, в зеленой куртке связиста, но в штатских брюках навыпуск; другой в шинели и сапогах, но в рваной бухгалтерской шапке пирожком из черного каракуля, третий в сером немецком кителе, из которого отовсюду торчат клочья ваты, точно его утюжили граблями или протаскивали под колючей проволокой. Тут же я понял, что все они одна бражка.
Крича и ругаясь, эти странные оборванцы грозились с кем-то расправиться, кого-то угрожали расстрелять. Чем-то обиженные и недовольные, они требовали у хозяйки самогона, не просили, а требовали настойчиво и нагло, точно она должна была искупить перед ними какие-то свои прегрешения. А ежели самогона не будет, они тут же разнесут к такой-то матери весь дом, а ее шлепнут, не сходя с места. И тот, с забинтованной головой, тоже стал размахивать перед ней трофейным «вальтером». Вожак с импетиго на роже не шумел и не кричал, он спокойно сидел на стуле с металлической сеткой, медлительно поводил головой из стороны в сторону, угрюмо помалкивая и поглядывая на окружающих. И от этого вид у него был страшнее всех.
Мужичище из закутка, не повышая голоса, пригрозил скандалистам, что найдет на них управу, не дожидаясь комендантского вмешательства, и на короткое время их урезонил. А я, сидя за столом, провалился в сон. Даже тушенку не успел доесть. Вдруг на короткий миг все сразу смешалось, слилось, замельтешило передо мной, и я перестал видеть и слышать, что происходит вокруг.
Очнулся я, точно от толчка, от ужасного острого запаха сивухи. Вокруг меня за столом мирно бражничали диковинные постояльцы, запевали вразнобой песни, разливали в стаканы мутный самогон — от его зверского запаха я и проснулся. И чему я немало подивился — за столом вместе с пунистами восседали и Фрейдлих с Плитняковой и наша хозяйка, которую только что скандалисты грозились расстрелять, и ее защитник, с которым она коротала ночь в закутке за печью. В уголке, на лавке, над спящим Щипахиным, скромно сидел экспедитор полевой почты и деликатно держал двумя руками закопченный котелок — в нем поднесли ему угощение. На огромной сковороде пузырилась и фырчала глазунья с салом, по меньшей мере из дюжины яиц.
В дело пошли и наша тушенка, и две банки рыбных консервов, в хозяйской кастрюле разогрели пшенный концентрат, да и туда тоже накрошили сала.
— Его будить не будем, — сказал Фрейдлих, снисходительно показывая на Щипахина. — Пусть отоспится!
Налили и мне граненый стакан, а хозяйка положила на тарелку с отбитым краем кусок яичницы. Все выпили, и я в том числе. Выпила и Плитнякова. И тогда хозяйка с приливом симпатии вдруг сказала ей:
— Зачем пиль такая гадость? На, лючше я принасиль тебе кринка моляка.
Интересная вещь! Только что она с раздражением утверждала: никто теперь не держит корову и молока нипочем не достать — и нате… пожалуйста, сама предлагает!
Я быстро съел яичницу, дожевал тушенку, покончил с самогоном и встал из-за стола. После еды и выпивки мне совсем стало невмоготу от желания спать. Между тем хозяйка действительно поставила на стол кринку молока, и пунисты тотчас опять заспорили. Насколько я успел разобрать, они спорили о корове.
Я лег на пол возле груды мешков с почтой, на которых спал Щипахин, и сразу как под лед ушел.
Сколько на этот раз я проспал? Не знаю. Может быть, час-полтора, может быть, десять минут. Но и во сне меня не покидало ощущение, что происходит что-то странное, подозрительное. Внезапно я проснулся. За окошком серел рассвет. Нелепое пиршество подходило к концу. Пропойцы еще сидели за столом, отяжелевшие, хмельные, с ними был и тот деятель из закутка хозяйки. Вожак пытался произнести тост, но его никто не слушал.
Фрейдлих и Плитнякова укладывали пожитки, стягивали шнурки вещевых мешков, в дверях топтался воентехник Гречаный, он раздобыл «горучее», пора было трогаться в путь.
— Поехали, поехали! — быстро сказал мне Фрейдлих, когда увидел, что я проснулся. — Давай буди Щипахина!
Я стянул со Щипахина пальто и с трудом растолкал его.
— Вставай, Щипахин, слышишь? Раз-два, пора трогаться! — приговаривал я, тряся его за плечо.
Экспедитор быстро выхватил из-под Щипахина мешки с почтой, какой-то боец, которого я не видел раньше, вероятно водитель почтового грузовика, в свою очередь кидал их Гречаному, а тот — в редакционную полуторку. Я понял, что теперь наша очередь брать к себе в машину попутных пассажиров.
— Ну, скоро вы там?! — закричал от дверей Фрейдлих.
Он вскинул на плечо вещевой мешок, подхватил чемодан Плитняковой, и они пошли к машине.
Щипахин быстро надел пальто, пятерней пригладил волосы, нахлобучил шапку и взял рюкзак. Уже почти всю почту побросали в грузовик, и мы тоже поспешили к выходу.
Что-то воодушевляющее кричали нам вдогонку пьяные пунисты. Я к ним не обернулся. А куда подевалась хозяйка? Может, ее увезли? Расстреляли?
Когда мы садились в машину, я увидел нашу Брунгильду: она шла по двору от сарая, и я понял, что там не рация спрятана, а корова. Я кивнул головой в сторону хозяйки и сказал Фрейдлиху:
— А говорила, коров никто не держит и «моляка» нипочем не достать.
— Боится, что заберут и зарежут, — равнодушно ответил Фрейдлих.
— Сущая шпионка, — услышал я замечание Плитняковой — она садилась в кабину грузовика.
Значит, не мне одному показалась подозрительной хозяйка избы, подумал я.
— Без нас разберутся, — отозвался на слова Плитняковой воентехник Гречаный.
Мы выехали со двора, и Гречаный быстро погнал машину. Дорога шла вдоль опушки, затем мы углубились в лес. Сквозь серые сумерки рассвета видны были по краям дороги дощечки с надписями «мины», лесные завалы из срубленных елей, замаскированные увядшими ветвями позиции зенитных батарей. Все отчетливее слышалась далеко впереди орудийная пальба, напоминающая отдаленные раскаты грома. Сидя на мешках с почтой Щипахин раскачивался из стороны в сторону и наверное, снова задремал. Внезапно он проснулся и вскочил на ноги в мчащемся грузовике.
— А ватник где? — растерянно спросил он.
Какой ватник, черт его побери? Тут я сообразил: тот самый ватник, в который Шурка зашила ночью свой перстенек.
Ватник остался в избе. Моя была вина, что не посмотрел, взял ли он ватник, когда спросонья, в спешке мы выходили из помещения. Щипахин забарабанил по крыше кабины. Полуторка остановилась. Приоткрыл дверцу шофер. В заднее окошко смотрела на нас из кабины Плитнякова.
— Что случилось? — спросил Фрейдлих, который тоже задремал на мешках с почтой.
— Ватник он забыл, — сказал я.
— Да черт с ним! — сказал Фрейдлих. — Приедем на место, АХО тебя обмундирует.
— Ну нет, ватник я бросить не могу, — коротко ответил Щипахин.
— Да мы уже сколько проскочили! Поворачивать назад? — сердито спросил Фрейдлих.
— Что вы, товарищи командиры, взялись подвезти — везите! — вмешался экспедитор полевой почты — С меня и так голову снимут, куда я запропастился. Живем с вами не на гражданке!
— Да, братцы, возвращаться нам просто зарез, — снова сказал Фрейдлих. — Так мы до редакции вовек не доберемся.
Ничего не слушая, Щипахин подхватил свой рюкзак и перевалился через борт машины.
— Ладно, ребята, не маленький. Доберусь на попутных. Бывайте здоровы!
Фрейдлих еще пытался его образумить.
— Послушай, Щипахин, не дури! — прикрикнул он. — На хрена тебе сдался этот паршивый ватник? — Тут же он понял, что отговаривать Щипахина бесполезно. — Ну, как знаешь, — сердито сказал он, наскоро отобрал рыбных консервов, пачку концентратов, галет. — На, держи! Может, до ночи не доберешься. Запомнил местопребывание редакции? Деревня Висючий Бор, километров двадцать после Семеновщины. Понял?
— Но ведь у него и документов нет, — сказал я. — Может, и мне остаться? Вдвоем все же веселей.
— У тебя такие же документы, нечего меня опекать, я забыл, я и в ответе, — сказал Щипахин.
— Справка у него есть, этого вполне достаточно, — сказал Фрейдлих.
Я смалодушничал, настаивать не стал, и мы расстались.
Прошло каких-нибудь четыре-пять часов после нашего отъезда, но гуляки успели протрезветь и теперь снова восседали за столом, плакали, бахвалились и серчали. Как им все время досаждали коровы! Брошенная или заблудившаяся скотина житья им не давала! Чертовы звери тянулись к человеку, лезли в пуни, в болота, в лесные становища и могли навести немцев на след. Теперь, когда кто-то из пунистов вспомнил, как с коровами не было никакого сладу, пропойцы распалились, захотелось хоть напоследок полакомиться свежим мясом, — все равно, не они, набежит кто-нибудь другой, и Буренке — или как там ее? — несдобровать: отберут или зарежут. И великолепный предлог нашелся: да ведь она хворая у тебя или нет?
Но хозяйка попалась не такая, чтобы лапки кверху — и делайте что хотите, и пока что у нее была неплохая защита — тот самый здоровенный мужичище, который ночью храпел в закутке во все носовые завертки. Теперь он сидел вместе со всеми, уже одетый, с сержантскими погонами на гимнастерке, — его рембат расположился в деревне по соседству, сюда он заскочил, чтобы отдохнуть, но он может и задержаться, и поговорить с пунистами по-свойски, а ручищи у него, были с ту сковородку, на которой жарили яичницу на дюжину яиц.
Вот так, значит, обстояло дело. Все могло произойти по-другому, и вся жизнь Щипахина сложилась бы иначе, если бы ему смертельно, до помрачения ума, не захотелось спать. К сожалению, так всегда бывает: одному вершки, другому корешки. Как в сказке.
В углу избы в целости и сохранности валялся его ватник. Щипахин поднял его и хотел уйти, делать ему здесь было нечего, но тут привязался пунист, стал зазывать к столу, другие поддержали. Мысли у Щипахина путались, толклись в мозгу. Он не проявил достаточной твердости, ему показалось, что ни за что ни про что обидит людей, если не присядет к ним за стол, и, наоборот, от двух глотков самогона в голове, может, пояснеет. Так, сам не предполагая, он задержался и ввязался в спор.
В общих чертах все это вы уже знаете, а подробности Щипахин рассказывал мне, когда приехал из Ташкента.
— Корова! — рычал пунист с заразой на морде. — Видано ли дело, говорит, всех коров порезали. А сама прячет. Прячет в сенном сарае, хочешь ты знать или нет?! Там, где раньше нашего брата прятали. Да будь она проклята, эта тварь, так ее и разэтак! Натерпелись мы с вашими коровами. Будь здоров! Зарезать ее к растакой-то матери, и весь сказ.
— Корова, корова! Саля захотель — я колола свиня. Моляка тебе надо — пиль моляка. Масля хотел — вот тебе масля. Об корова и думать забудь! — твердила хозяйка.
Только теперь ее неслыханное произношение поразило Щипахина, только теперь он разглядел, до чего эта белокурая, ярко намазанная, рослая баба в черной кофте похожа на обнаглевшую немецкую шпионку. Да еще здесь, в прифронтовой полосе!
— Брось нам баки заколачивать, Марья Ивановна! Она больная, твоя корова. Того и гляди, издохнет. И продукт с нее порченый. Зарезать ее ко всем чертям, пока впустую не издохла! — дурным голосом кричал татуированный пунист.
— Слушай, вылитая шпионка, — толкнув локтем соседа, тихо сказал Щипахин.
— Ну да, эстонка. С детских лет живет в России, а говорить так и не научилась. Она прокурорской женой была в районе. Овдовела — сюда перебралась. У нее полдеревни родня. И немцы ее очень почитали, считали, вишь ты, арийская кровь. Ну, она им давала жизни, наша Марья Ивановна. Двоих самолично сожгла в бане, помереть мне, не поужинавши.
— Вылитая шпионка, — сказал Щипахин, протирая глаза.
— Тю-тю! — сказал сосед, который только теперь правильно его расслышал. — Да ты, парень, совсем сказился. Марья Ивановна, слыхала, что про тебя говорят?
Щипахин толкнул его в бок: молчи, мол, дурья голова.
Хозяйка была занята спором и ничего не разобрала.
— Сам скорее подохнуль, корова выздоровель. Иван Иванофич будет лечиль, если больна, эй, Иван Иванофич, давай просыпай себя!
С лавки привстал прикорнувший в углу мелкий рыжеватенький старичок в засаленном до блеска бараньем тулупчике. Спросонья он моргал на свету подслеповатыми глазенками, но не выказывал ни страха, ни подобострастия, когда его подняли и вытолкали к столу.
— Пущай при нас проведет обследование, больна твоя корова или здорова! Пущай определит! — шумели расходившиеся пунисты.
И тогда хозяйка привязалась к Щипахину: дорогой товарищ корреспондент, будь свидетелем!
— Война вокруг, а вы о корове! — сказал Щипахин, таращась на хозяйку.
Ему бы сообразить, что нечего ввязываться в чужой спор, что нужно подальше держаться от всего этого балагана, но он не сумел перебороть усталое отупение, а вся орава уже поднялась с места и с гоготом, топоча за стариком ветеринаром, потянулась к выходу.
Едва они вернулись в избу, все еще не придя к окончательному соглашению, быть корове или не быть, как от удара ноги распахнулась дверь и на пороге возникли два автоматчика в коротких нагольных тулупах.
— Ни с места! Руки вверх! Предъяви документы! — прозвучала команда.
Хозяйке было предложено не мешать, отойти в сторонку. Старика ветеринара также задерживать не стали. Остальную компанию, всех до одного, вывели во двор, построили попарно, а затем: ша-а-гом а-арш! — и никаких объяснений. Бумажку, выданную Фрейдлихом, начальник патруля назвал филькиной грамотой и посоветовал Щипахину больше не ерепениться. Что решит военный трибунал, то и будет. А то и тут недолго отпустить ему за дезертирство девять граммов, так сказать, не отходя от кассы. В паре со старшиной, с ватником под мышкой, Щипахин зашагал со двора позади пунистов.
Сработал ли тут Шуркин талисман, нет ли, этого никто не скажет. Так или иначе, откуда-то появился вдруг нахрапистый командир, фамилии его Щипахин и узнать не успел. Он глянул на арестованных, посмотрел на Щипахина и раскричался, разбушевался — у него людей не хватает, а тут чуть ли не целый взвод собираются выводить в расход впустую! Никаких трибуналов! Всей шайке оружие в руки — и на передовую! Если проливать им свою поганую кровь, так пусть прольют ее с пользой для Родины!
Был ли с тем командиром кто-нибудь из особого отдела, нет ли, понравилась ли начальнику патруля его формулировка, но только с легкостью необычайной он сдал всю команду арестантов, и их с ходу погнали на передовые позиции.
О том, как неудачен был первый ночной бой Щипахина, в котором из ударного батальона мало кто остался, как его ранило осколком мины, как половина бойцов полегла перед немецкой проволокой, как притаились под колючкой оставшиеся в живых и лежали не шевелясь весь день вместе с убитыми, потому что головы нельзя было поднять, как ночью — это была уже следующая ночь — санитары вытаскивали раненых из-под проволоки — об этом обо всем и о многом другом в тот вечер нам услышать не довелось.
В разгар драматического рассказа о жизни, о смерти, о странностях судьбы Крылов-Галич спросил, как спрашивают о самом обыденном, самом заурядном:
— А какая была корова?
И все остановилось.
Неуместно и смешно было спрашивать о корове. Вероятно, так же неуместно и смешно было придавать его дурацкому вопросу повышенное значение. Тем не менее, хоть я тысячу лет знал Крылова-Галича и все его никчемные особенности, я, признаться, немного опешил. Пусть себе он пишет интересные книги, совершает научные открытия. Но это пустое любопытство! Уж очень неожиданно и нахально проявилась его натура. Что касается Фрейдлиха, то он рассмеялся.
— Нет, подумать только — человека вели на верный расстрел, потом стреляли в него из автоматов и минометов, били по нему из пушек, бомбили его, кололи и резали на хирургических столах, — одним словом, разве только не вешали и не топили, — а этому подавай, видишь ли, какая была корова!
Щипахин промолчал сперва, потом вздохнул и сказал — так и не знаю, с насмешкой или с уважением:
— Прочитал в поезде твою книгу, Геннадий, и, знаешь, представить себе не могу, как это ты ее написал. — Затем он повернулся к жене Фрейдлиха. Кончив накрывать на стол, она и другие женщины вели свой женский разговор. — Не пора ли к столу, дорогие хозяева?
И, не дожидаясь приглашения, стал разливать водку.
7
Меня могут упрекнуть в том, что я странно построил этот рассказ, точно нарочно запутал его или изложил как бы по принципу «почеши правой рукой левое ухо». Как ответить на такой упрек? Он справедлив, возможно, но мне, я думаю, было удобнее, во всяком случае, интереснее описывать происшедшие события так, а не иначе. И пусть нетерпеливый читатель, если он взялся за мою историю, подчинится авторскому произволу — это ведь, в сущности, самый невинный произвол. Может быть, нужно еще сказать и то, что я, вероятно, и вовсе не стал бы браться за рассказ о Щипахине, если бы не дурацкий вопрос Крылова-Галича.
Всю жизнь я писал о других — о геологах и металлургах, о рыбаках и шахтерах, о строителях и моряках, о докторах и артиллеристах. Неужели я сам и мои друзья ничего собою не представляют? Я рассказываю теперь о себе и о своих товарищах, рассказываю и хорошее, и дурное, потому что уверен — наши судьбы не менее примечательны, чем судьбы любых других людей.
Я мог бы рассказать не только об отбросах, с которыми пришлось столкнуться в ту бредовую ночь в Люшеве. Я мог бы рассказать, как начал работать в армейской газете, рассказать о настоящих людях, делающих войну и добивающихся победы: о пехотинцах, разведчиках, артиллеристах, ротных агитаторах, — несть им числа. Четыре дня спустя после прибытия в редакцию я уже отправился с начальником партийного отдела в первую командировку на передовую. Переправа через Ловать под артиллерийским огнем, бои за знаменитые на нашем фронте Черенцы, форсирование Редьи, бесконечные переходы по весенним болотам, первый очерк о гвардейском знамени, рассказ о девушке из Старой Руссы, ушедшей из города под минометным обстрелом и теперь возвращавшейся вместе с наступающими войсками в родные края, очерк о пленном немце, взятом нашими. И уже в газете появился сочиненный мной лозунг: «Крепко держи завоеванные рубежи!» — подозреваю, что одновременно он пришел в голову сотне других авторов. Появился в газете мой рассказ о разведчике Петренко. И очерк об отчаянном танковом экипаже. Может быть, и об этом я когда-нибудь расскажу. Сейчас меня интересует другая тема.
Конечно, Крылов-Галич со своей въедливостью был смешон, и к вопросу: «А какая была корова?» — нужно было отнестись юмористически. Однако то ли настроение у меня было неподходящее, то ли чересчур бесчувственной показалась мне реакция Крылова-Галича на все пережитое Щипахиным, только я сперва опешил, а потом рассердился. Написать же об этом я собрался только теперь, спустя много лет, точно лишь в эти дни с прискорбным опозданием назрела для меня пора почувствовать, как маленькая судьба каждого из нас переплетена и связана с судьбой всего народа — пусть это и звучит слишком выспренне.
Конечно, характер Крылова-Галича ясен мне был давно. И давно я понимал, что именно его нрав, а не унаследованная от отца тяга к литературным упражнениям, привел к тому, что он решил задачу, за которую до него не только никто не брался, но которая вовсе и не возникала перед учеными. Тем не менее, к месту или не к месту, еще раз сейчас признаюсь: мне такой сыщицкий дар несимпатичен. Что поделаешь, мое сочувствие на стороне дичи, и не милы мне успехи охотника.
А Фрейдлих распинался между тем:
— В общем, что говорить, ребята, все на свете, чего мы не знаем, трудно представить. Трудно вообразить, как Крылов-Галич написал свою книгу, как он дорылся до тайны князя Вяземского… Трудно представить себе и то, какая была корова…
— Хватит вязаться с этой коровой, — с раздражением огрызнулся Крылов-Галич. — На черта ему было рваться в армию? От военной службы его освободили вчистую, ну и отсиживайся у себя в тире. И тепло, и не каплет. Героики захотелось. А может, чересчур оголодал в Москве?
Что и говорить, юмор вещь отличная. А все же посмеешься над тем, посмеешься над этим, да так, глядишь, и прохихикаешь что-нибудь важное, житейски серьезное. Тем более что всему есть мера. Крылову-Галичу не обязательно было верить в высокие мотивы человеческого поведения. И меня задело не сказанное им в отношении Щипахина, целиком касавшееся и меня самого. Непомерно развитое любопытство, холодное и пристальное, словно ты добытчик с прищуренным глазом, пересиливает в человеке все — оно даже лишает его человечности. Вправе ли мы с улыбкой, пусть и язвительной, спокойно относиться к равнодушию, превратившемуся в профессиональную привычку?
Впрочем, сейчас поздно вдаваться в подробности. Не слушая Крылова-Галича и не давая мне ничего сказать, Фрейдлих продолжал:
— Но на кой черт нужно было Щипахину возвращаться за старым, задрипанным ватником — это уж совсем невозможно себе представить.
В ответ Щипахин растопырил пальцы — на мизинце красовался дешевенький перстенек со слезшей позолотой и следами припайки, расширившей его, чтобы он налез на палец.
— Ну и что? — спросил Фрейдлих.
Я покосился на его жену.
— Шуркин перстенек был зашит в ватнике, — сказал я коротко.
— Ах, вон что! — только и протянул Фрейдлих.
— Ну-ка, ну-ка, что за перстенек? — заинтересовались женщины.
— Да так, пустяки. Был зашит в ватнике на счастье. Вроде талисмана. Что же, подействовало, вот он я, — сказал Щипахин.
Когда мы встали из-за стола и вышла минутная возможность продолжать наши воспоминания не для женских ушей, Щипахин спросил:
— А что, те девчата на Никитской, у которых мы ночевали, про них что-нибудь слышно? Я писал Шурке много раз — никакого ответа. Неужели переспала, как с другими, — и все забыто?
— Видишь ли, я думаю, ты не прав. Дом-то был пустой, когда я в следующий раз попал в Москву, — сказал Фрейдлих. — Он вот знает, — показал он на меня.
— Что значит пустой?
Я промолчал.
— Разбомбило его. Точно ветром выдуло начисто. Наверно, это был один из последних налетов на Москву. Красотище дом был, — это Фрейдлих сказал Крылову-Галичу.
— А девчата? — с нетерпением спросил Щипахин.
— Не знаю. Жертв там было много. После войны я пытался выяснить, но толком ничего не узнал. Были девчата, и нет их…
Никто из нас не узнал, какая была корова. Я ее не видел. Не видел ее и Фрейдлих. Да и Щипахин, вероятно, хоть и видел, не запомнил ее. Но корова была, в этом смею вас уверить.
Мы собрались тогда вместе впервые после войны: прошедший огонь, воду и медные трубы Щипахин, неунывающий Фрейдлих, удручающе уравновешенный Крылов-Галич и я. И вот сколько лет прошло с тех пор, а меня по-прежнему мучает тема несоответствия между горячей толчеей жизни, болью житейских мелочей, всего того варева из неудач и редких успехов, глупого, несовершенного и лишнего, в котором все мы варимся, и той надменной, отвлеченной от реальной действительности, холодной любознательностью, которой грешат многие вокруг нас, может быть, и мы сами, точно сбитые с панталыку экспериментаторы, то ведущие опыты с белыми мышами, то сами становящиеся объектом исследований. Спорят между собой два голоса, и тот, который за чистоту и душевность отношений, все больше забирает верх. Что же касается вопроса «Какая была корова?», то он для меня до сих пор звучит как формула всего бессердечного.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК