Третий Рим

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

...Отшумели царские пиры, канули в Лету, будто никогда их и не бывало, оставив горький привкус на губах, а паче того — на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Михаилом Львовичем сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю нечто важное, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.

И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те бояре, опасливо покашиваясь на государя, даже головой кивать боялись, а все следили: как ныне государь — милостив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, а то просто-напросто суесловия, и на всё про всё отвечая: «Знамо дело, в иных землях и многие прочее по-иному, а цесарцы они цесарцы и есть. Да и сам, Михайла Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они — немцы? »

Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась одной из первейших добродетелей придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, ещё же лучшим было, если таковыми свойствами отличался хозяин.

А здесь и гости сидели молча, испуганно и настороженно косясь на хозяина — великого князя Василия Ивановича. А хозяин сидел этаким золочёным истуканом и, почти не произнося ни слова, пошевеливал бровями да перстами. И выученные слуги, ловя на лету малую тень государева соизволения, делали всё так, как того государь желал.

Была бы его воля — встал бы Михаил Львович да и пошёл из-за стола вон. Да только не было у него воли, и потому сидел он целыми днями за царским столом и чувствовал со стыдом, что и он, как прочие, всё время ждёт — глянет ли на него государь, захочет ли с ним перемолвиться?

В последний день затянувшегося праздника пожаловал ему Василий Иванович Малый Ярославец — в вотчину, Боровск — в кормление. Да брату его, Василию, — Медынь.

Городишки стояли купно, неподалёку друг от друга, в восьмидесяти и ста двадцати вёрстах к югу от Москвы.

Неспроста именно их дал Василий Иванович братьям Глинским, как, впрочем, и другого ничего спроста не делал.

Стояли городки неподалёку от литовского рубежа, а кроме того, шли мимо них к Москве татарские шляхи. И потому весьма пригоже было сидеть в них столь знатному ратоборцу.

И ещё одну цель преследовал Василий Иванович, поселив там братьев Глинских: были Глинские на Руси чужаками, и кроме князя Московского не было у них никого, кто помог бы им в трудную минуту. Держали они новые свои владения из его же царской милости и более всего должны были той милостью дорожить.

А с севера и юга от Боровска и Медыни испокон жили бунташные и своевольные родные братья Василия Ивановича — Андрей Старицкий да Семён Калужский.

И хоть состояли они с великим князем в кровном родстве и на верность ему крест целовали, не было у Василия Ивановича надежды в преданности их и веры им, увы, не было.

Потому-то и поселил Василий Иванович меж княжеством Калужским и княжеством Старицким своих служилых людей — Глинских, которые были здесь как бы и оком государевым, и бранной государевой десницею.

Всё это прекрасно понимал князь Михаил Львович, и оттого было ему ах как невесело.

А ведь вопреки всему хорош был Малый Ярославец в пору цветения вишнёвых садов, будто укутанный тёплой духмяной метелью. Радовали глаз синие дали под обрывистой кручей, белые лилии и жёлтые кувшинки, замершие у берегов извилистой речки Лужи, высокие холмы, заросшие ивами, осинами, берёзами. Вспомнил Глинский и трепетную жизнь лесов, полных зверья и птиц: белок, зайцев, лис, барсуков, тетеревов, рябчиков, куропаток. Вспомнил кипящую от изобилия рыбы Протву, чьё имя на языке древних племён, ныне уже исчезнувших, и означало: Протва — Рыбная Река. И дом его — полная чаша: изобилие благ земных, ясли, полные овса, амбары и подвалы с соленьями и копченьями, бочки вина и мёда, дома, бани, клуни, сараи, стада коров, табуны коней, отары овец...

Однако не рад был он всему этому, ибо нутром чувствовал: ничего ему не надо, если дадено ему кем-то и кем-то по прихоти может быть отнято. Птицей иного полёта он был, и не ему суждено было сидеть в деревенской глуши.

Потянулись для Михаила Львовича унылые дни. Европейские потентаты молчали. Великий Московский князь к себе не звал. Сидел Михаил Львович в Ярославце среди литовских беглецов, кои вместе с ним прибежали на Москву.

И если всю правду сказать, — жили не вельми весело, хотя и собирались частенько за одним столом. Да только застолья эти были столь же похожи одно на другое, как и дни всей их здешней жизни. Всякий раз, усевшись за стол, ругали они Сигизмунда — раз от разу ленивее и беззлобнее, скорее по привычке, чем в охотку. В который уж раз перемывали кости виленским и варшавским недругам, а разойдясь по избам, печальнее, чем перед застольем, вздыхали тяжко, копя злобу на супостатов, что прибрали к рукам и всё добро их, и землицу, и людишек.

А в последнее время и этих верных ему земляков возле него поубавилось: братья Александровы — Семён да Андрей — пристроились в Москве, стали детьми боярскими. За ними утянулись Фёдор да Пётр Фурсы, Козловский Иван да Иван же Матов.

В Кремль, к сильным людям, повлеклись князья Дмитрий и Василий Жидемские, да князья же Иван Озерецкий, Михайла Гагин, Друцкий Андрей. Да и как им было в Москву не ехать?

Чего им было от Михаила Львовича ожидать, когда он сам не чаял, как день передневать и ничего уже ни от кого не ждал?

И вдруг объявился в Ярославце некий человек и тайно довёл, что едет к Михаилу Львовичу из-за литовского рубежа великородный человек. И привёз тот человек полную сумку иноземных грамот и от великого магистра Тевтонов, и от императора Максимилиана Габсбурга, и от иных европейских потентатов первого градуса, коих сплачивало одно — ненависть к Сигизмунду Казимировичу.

И после того, не раз сославшись со всеми врагами Литвы и Польши, приговорил Василий Иванович быть вкупе с ними на Сигизмунда.

И 14 ноября 1512 года многотысячные великокняжеские рати пришли в движение. Они приближались к Смоленску по трём дорогам — от Вязьмы, от Новгорода и от Великих Лук.

А 19 декабря из Москвы вышел наконец большой государев полк. В нём был и сам великий князь, и зять его — татарский царевич Кудайкул, в святом крещении Пётр, — и Даниил Щеня, и Глинский.

В начале января 1513 года Большой государев полк подошёл к Смоленску и встал перед его стенами.

Но сильна был Смоленская фортеция, высоки и крепки были стены её и башни, много людей и храбр гарнизон, и потому понадобилось ещё два похода — летом 1513-го и весной 1514-го.

В последнем походе вёл большой государев полк Михаил Львович. Он же, стараниями своих многочисленных клевретов — обывателей града Смоленска — всё так ловко учинил, что град сей пал к ногам Василия Ивановича как переспелое яблоко, отчего польский король, шедший к смолянам на выручку, узнав о том, в бесконечном изумлении написал брату своему венгерскому королю Владиславу: «Ныне же не знаем, какими судьбами, не испытав ни штурма, ни кровопролитного сражения, Смоленская крепость отворила ворота и предалась врагу, прельщённая самыми пустыми обещаниями, благодаря низкой измене...»

Смоленск — «дорогое ожерелье царства Русского» — пал. Глинский ликовал, потому что Василий Иванович обещал в случае мирного присоединения города к России дать ему Смоленск во владение. Однако же — обманул, не дал.

Тёмной летней ночью смертельно обиженный Глинский бежал в лагерь Сигизмунда, но по дороге туда был схвачен русскими, окован по рукам и ногам кандалами и привезён в Москву.

...И впервые за всю его жизнь навалилась на сердце Михаила Львовича беспросветная, стылая печаль.

«Уж лучше б казнили, — думал он всё более и более помрачаясь душой. А то засадят в яму и будешь заживо гнить, пока не подохнешь».

От дум о неизбежности вечного заточения мысли его перебегали к оставленным в Москве родичам.

«Иван труслив. Видом только свиреп, недаром Мамаем прозвали. Василий — слеп, увечен. Они не заступа. Нет, не заступа».

Потом вспоминал о сильных мира сего: императоре Максимилиане, хане Гирее, датском короле Иоанне. И, перебрав их всех — одного за другим, понял окончательно: нет ему на Москве спасения. И решил: чашу мою изопью до конца, не порадую супостата Ваську и недругов моих печалью да слезами».

И, решив, сжался в комок.

Перед дверями тюремной палаты, прилепившейся к стене Кремля за государевой конюшней, его ждали седой старик, опирающийся на клюку, — брат Василий и девочка — русая, синеглазая.

«Олеся», — узнал Глинский, и едва удержался от слёз.

...В последний его вечер в Москве, в самый канун третьего похода на Смоленск, пришёл он проститься с братом Василием.

Василий бормотал и всхлипывал, гладил Михаила Львовича по плечам, по голове, а жена брата, княгиня Анна Стефановна, забито молчала, хотя все знали — в доме она была всему голова. Но как только появлялся шумный, весёлый деверь, Анна сникала и сидела молча.

В домах братьев Глинских, что у Ивана по прозвищу Мамай, что у Василия Слепого, что у самого Михаила Львовича, женщины жили намного вольготнее, чем в московских боярских да княжеских теремах, оттого же и девочки жили свободнее.

Однако такого пострелёнка, такой бесовки, как дочка Василия — Олеся, а по-московски — Елена, нельзя было найти не только в Москве — не сыскать и во всей России.

В шесть лет Елена выучила «Азбуковник» и подвергала в трепет мамок и нянек, читая псалтырь не хуже иного псаломщика.

В семь лет она стала носить на голове золочёную деревянную корону, а дворовые девочки носили за нею бархатный шлейф. И хотя корона была из дерева, а бархат шлейфа сильно трачен молью, взгляд Олеси был как у настоящей королевы и разговаривала она по-королевски.

Когда же Олесе-Елене сравнялось семь лет, Михаил Львович показал своей любимице диковинную персидскую игру — шахмат, и потом, приходя к брату и устав от его стенаний, частенько расставлял фигуры на подаренной им же русской доске из рыбьего зуба, что привозили в Москву поморы с берегов полуночных морей.

Олеся морщила нос, потирала лоб и, когда проигрывала, а проигрывала она через раз, не догадываясь, что дядя Михаил нарочно ей поддаётся, огорчённо сжимала губы и не просила — требовала:

— Ещё раз, дядюшка!

Михаил Львович покорно разводил руками, сражался как лев и... проигрывал.

Радость Олеси была сдержанной, но в синих очах полыхали бесовские огоньки гордыни, ибо она верила, что победила своего знаменитого дядю, коего — не в игре — на бранном поле — только один раз из сорока побил какой-то король, да и то неправдою.

...Вечером 29 мая, накануне выступления в третий Смоленский поход, Михаил Львович выиграл у Олеси партию и больше играть не стал.

   — Я больше никому не могу проигрывать, Олеся, — сказал он с печальной серьёзностью, не подходящей для разговора с ребёнком. — Завтра ухожу воевать и даже отсюда должен выступить победителем.

Олеся вспыхнула и, резко вскочив, смешала фигуры. Но тут же, сдержав себя, по-взрослому поглядела ему в глаза и сказала:

   — Ты, главное, приходи победителем.

Михаил Львович прослезился и, подняв девочку, поцеловал в щёку.

...Когда на следующий день он выезжал во главе своей армии из Кремлёвских ворот, к стремени его коня кинулась синеглазая девочка, протягивая белого короля — накануне вечером он играл белыми.

Михаил Львович нагнулся, поднял Олесю и, посадив девочку перед собой, проехал с ней до самой Москвы-реки.

Олеся восхищённо смотрела то на своего дядю, то на несметные толпы народа, то оглядывалась на великое войско, которое вёл её дядя сокрушить хитроньору Сигизмунда.

У въезда на мост Глинский бережно спустил Олесю на землю.

Высокий мужик из дворни Глинских, стоявший в толпе, тут же подхватил панёночку на руки и посадил на плечо.

Михаил Львович оглянулся дважды и поехал дальше, надменно вскинув голову и крепко сжимая в левом кулаке победоносного белого короля...

Всё это он мгновенно вспомнил, увидев Олесю.

И переведя взгляд на брата, подумал с печалью и болью: «А ведь жизнь-то прошла. А может, и я со стороны тоже такой?»

Брат Василий — седой совсем и совсем слепой, шаря трепетными перстами по лицу Михаила Львовича, всхлипывая, приговаривал:

   — Аль не говаривал я тебе, Мишанька, — не гонись за жар-птицей, живи тихо, смиренно, не гневи Господа? Аль не говаривал я: не о тронах королевских думай, о себе — малом, да о нас сирых — думай? Вот и добегался — в узилище ныне ввергнут по грехам твоим. Сам во тьму и в глад идеши и на муки сам себя обрекаешь.

   — Да не ной ты, Вася! — брезгливо оборвал его Михаил Львович. — Не будь бабой!

И посмотрел на Олесю. Она стояла тонкая, синеокая, вспыхнувшая от горя и восторга, нимало не трепеща от страха, а гордясь тому, что этот седовласый богатырь, этот великий в несчастьях и триумфах муж — кровная родня ей, столь непохожий на своего родного брата — её несчастного и жалкого калеку отца.

   — Мы ещё сыграем в шахмат, Олеся! — громко и с вызовом сказал Михаил Львович и давно небритой колючей щекой коснулся лилейной ланиты Олеси.

И повернувшись, резко провёл по глазам рукавом.

Чёрный проем двери, ведущий в подвал, раскрылся перед ним, и он, гордо выпрямившись, хотел шагнуть туда, не сгибая головы, но дверь оказалась низка, и князь Михаил Львович Глинский, именно для того, чтобы не склонить головы, чуть согнул колени и, как-то нелепо, боком, втиснулся в дверь и медленно пошёл в сырую мглу подземелья.

Опустившись ступеньки на три, он обернулся к свету и увидел прекрасное, мокрое от слёз лицо Олеси.

Встретив его взгляд, она перестала плакать и невесть из какой складки девчоночьей одёжки достала белого шахматного короля. Шагнув на самый порог тюремной двери, Олеся протянула фигурку Михаилу Львовичу и сказала столь же громко, как и он перед тем:

   — Мы ещё сыграем, дядя! Я буду ждать тебя!

И Глинский хриплым шёпотом ответил:

   — Сыграем, Олеся. И на этот раз ты обязательно побьёшь меня!