Туровский заговор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1508 год начался тёплыми ветрами, звонким крошевом рушащихся сосулек, ломким хрустом оседающего наста.

Вскоре после Рождества Великий князь литовский Сигизмунд Казимирович уехал из Вильнюса в Краков на коронацию, после которой Литва и Польша должны были вновь соединиться под одним скипетром, ибо на коронации в Кракове добавлял он к титулу Великого князя Литовского и титул короля Польши.

Когда весть о том, ещё задолго до отъезда Сигизмунда Казимировича в Краков, дошла до Турова — невеликого городка, спрятавшегося в болотах Полесья, владелец замка, города и всех окрестных земель, можновладец и бывший вельможа, высокородный князь Михаил Львович Глинский, совсем недавно блиставший и при дворе императора Священной Римской империи Максимилиана I, и в Париже, и в Риме, сильно запечалился. И пребывая в сугубой меланхолии, в задумчивой тоске, а порою даже впадая и в смертный грех — уныние, вспомнил он событие, случившееся всего семь лет назад. Перед мысленным взором его предстал осиянный тысячью свечей собор, увидел он одетых в парчу и золото сотни знатнейших персон из Литвы и Польши, роящихся у подножия трона, и самого себя, стоящего рядом с ныне покойным королём и великим князем Александром Казимировичем, себя — единственного, кто олицетворял на коронации всех литовских дворян и кому было позволено стоять не в зале собора, а прямо возле короля, как если бы он, Глинский, был его братом или сыном.

А теперь затерялся он в глуши пинских болот, и другие теснились у трона нового короля, другие ждали милостей и наград, но не он, Глинский, вчерашний щит и меч королевства!

«Неловко будет сидеть тебе между двумя тронами, — подумал Глинский, переполняясь злобой к Сигизмунду. — Довольно будет с тебя и одного». И — в который уже раз! — вернулся к потаённейшей из тайн: вновь стал прикидывать, как всегда делал перед каждым сражением, хватит ли у него сил отобрать у Сигизмунда Виленский стол?

«На Москву и на Крым надеяться можно: по весне и Василий, и Гирей выведут своих воинов в поле. На волохов надежда слабая, да и не в них дело. Ближе всех — Орден тевтонов. Если и Изенбург сдержит слово, то против таких сил Сигизмунду не устоять».

И от дерзких замыслов перехватывало дыхание и кругом шла голова.

Устав от беспрестанных дум об одном и том же, уходил Михаил Львович в книгоположницу. Тихо вздыхая, листал древних мудрецов.

«Людям, решившимся действовать, — советовал ему Геродот, — обыкновенно бывают удачи; напротив, — предостерегал старый грек, — они редко удаются людям, которые только и занимаются тем, что взвешивают и мерят».

Геродоту возражал мудрец и странник Демокрит: «Лучше думать перед тем, как действовать, чем потом».

Глинский читал, думал, прикидывал. На третий день наконец решился. Позвал управителя своего — Панкрата, коего шутя называл «майордомом Пантократором», и велел разослать по округе холопов — звать гостей.

«Послушаем, что люди скажут, — думал Михаил Львович. Где народ увидит, там и Бог услышит. Если они готовы, то и за мной дело не станет».

А пока решил придать затее видимость простой встречи со старыми друзьями, благо в январе один праздник сменял другой и совсем уж на носу было Крещенье.

Полесские помещики, засидевшиеся в своих деревеньках, отозвались на зов Михаила Львовича с готовностью. Рады были приглашению и местные малые, и обедневшие, хотя и высокородные, мужи — князья и их многочисленные отпрыски и челядинцы.

Трёх дней не прошло — гостей у князя Михаила оказались полны и дом и двор.

Встречал их Глинский как родных, для всякого нашёл душевное слово, любого-каждого обласкал и обогрел.

На Крещенье начался в Турове великий праздник. Не только гости — все мещане со чады и домочадцы, да и прочий градской люд, были взысканы щедротами и милостями хозяина. Утром 19 января княжеские слуги выкатили и к православной церкви, и к католическому костёлу по двенадцати бочек вина. Туда же притащили в корзинах, плетёнках, кошницах, на холстинах, на рогожах горы мяса и рыбы, пирожков и хлебов, солений и варений.

Панкрату князь строго наказал следить, чтоб всего было довольно, а буде чего не станет — вина ли, яств ли — добавлять тот же час вдоволь, чтоб всякому было и сыто и пьяно.

В помощь Панкрату отряжены были молодые холопы и казаки — глядеть, чтоб не было у церкви и костёла буйства, чтоб неумеренных питухов разводили бы с миром по домам.

На поварне и во дворе у Михаила Львовича крутилось целыми днями столько народу — не сосчитать.

Утро в Крещенье выдалось ясное, чистое. Высыпавшие на улицы туровчане крестились, радовались, обменивались мнениями:

   — Глянь-ко, небо-то какое ныне — синее да высокое.

   — Молитесь, православные, истинно сказано: коли перед крещенской заутреней небо чистое, то молитва до Господа дойдёт, и ни за какой облак не зацепится, и о чём попросишь, то и сбудется.

Многие, ещё не дойдя до церкви, уже просили у спасителя кому что было потребно.

Заутреню князь Михаил вместе с братьями Василием и Иваном, со всеми гостями и домочадцами, истово отстоял в храме. Молился жарко, коленопреклонённо. Низко клал поклоны, перецеловал чуть ли не все образа, когда же повернулся к народу, чтоб из храма пойти, все видели: у князюшки от благостного молитвенного умиления по щекам слёзы текли.

В народе шептались:

   — Слышь, иные брехали, что князь наш греческий закон оставил и в католическую папёжскую веру перешёл. А он, гляди-ка, с нами, с православными, в нашем храме-то службу отстоял.

К двери Михаил Львович шёл благолепно, тихо, ни одной старухи не коснувшись полой бархатного охабня.

На паперти нищую братию оделил по-царски. Нищие загомонили громко, возликовали. Теснились у ног благодетеля, кричали:

   — Спаси тебя Богородица, орёл наш сильный!

   — Многая тебе лета, солнце красное, князь Михайла Львович!

Нищеброды хватали Михаила Львовича за ноги, касались губами сапог, целовали полы охабня.

Возле бочек с вином, у снеди, крутились ничтожные, пытались урвать кусок.

Принарядившиеся холопы, не подпуская, покрикивали:

   — Осади назад, бояре! Не пора ещё к столу звать!

   — Когда ж, ирод, пора-то будет? — слезливо выспрашивали жаждущие. Сказано ведь: в праздник и у воробья — пиво!

   — После Иордани милости просим, воробьи залётные!

   — До Иордани-то дух испустим, ждавши да жаждавши.

   — Более ждали — подождёте.

Михаил Львович глянул на кучку оборванцев, сверкнул каменьем на перстнях:

   — Дай им по глотку, Панкрат. А уж остальное — после Иордани.

Ничтожные возликовали.

Панкрат, недовольный, тыкал каждому в морду кружку, закусить не давал — не было на то хозяйского указа: сказано — по глотку, по глотку и дадено.

После заутрени народ повалил от церкви к реке: свершать над прорубью главное действо — поминать Иоанна Крестителя, иже приобщил святых таинств самого Спасителя. А как сошли к воде, увидели: туман стоит над Припятью, и прорубь полна. Вдруг набежала хмарь и пошёл снег — густой, пушистый.

   — Ну и дела! — ахали все.

Старики крутили головами, божились:

   — Ей-богу, сколь живём, не упомним такого: все приметы к урожаю.

   — И всю ночь нынче собаки брехали, — добавляли иные. — К хорошей охоте это, много зверя будет в лесу.

Отслужив молебен у воды, пошли праздновать.

Веселье шло по всему городу и даже выплёскивало за его пределы. Веселились не только в замке и на площади у собора — «на Владычье». Ряженые парни и молодайки, пунцовые от мороза ребятишки плясали да играли и в княжеской дубраве, и вокруг загородного дворца Глинских, что стоял в княжеской дубраве: лес в ней был отменно красив, в загонах бродили медведи, лоси, туры, меж дерев стояли железные клетки, в клетках суетились и волки, и белки, и лисицы, а уж зайцев, барсуков и прочей мелкой живности было не перечесть.

Михаил Львович на площади у церковной паперти вместе со всеми выкушал чарку медовухи и, низко поклонившись обществу, пеший двинулся к себе на двор. Рядом с ним, прихрамывая, шёл белоглазый немец Христофор Шляйниц, тень его, телохранитель, преданный князю как собака. За ними степенно и важно шествовали другие гости: князья Иван Озерецкий, Михаил Гагин, Жижемские Дмитрий и Василий да дворян с полсотни, а то и поболе.

А как расселись все за столами, то и в самой большой горнице замка стало тесно.

Михаил Львович гостей обласкивал взором, привечал учтивою речью.

Пока мало выпили, рассказывал о юности своей, о дальних странствиях по Гишпании, по Франкской земле, о житье-бытье в Болонье, в Риме, в иных городах и землях. О многом рассказывал, однако о перемене веры, о чём многие туровчане болтали, и словом не обмолвился.

Об обидах своих, о делах государственных речей не заводил и других тотчас же на иные разговоры переводил, если кто о таком что-либо пытался помянуть.

— Сегодня у нас праздник, други мои, пейте, гуляйте, думайте о хорошем — весела дума осветляет сердце.

А сам, и за столом, и после застолья, с каждым поодиночке не по одному разу переговорил, и как-то так вышло, что хоть и не держал возле себя князь никого, никто со двора его не съезжал: жили и два дня, и три, и четыре.

Собирались с утра, сидели за столом дотемна, и уж каждый перед всеми — за четыре-то дня всё, что было на сердце, сумел не раз до донышка высказать и сотоварищам представить.

И получалось, хоть люди все разные — и возрастом, и достатком, и званием, а есть у всех одно общее: обида на панов-католиков и на католика-короля, которые позастили православным все пути-дороги и не дают из-за веры их и из-за русского православного происхождения никакого им хода.

Случилось так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. Михаил Львович молчал, подперев щёку рукой, будто мнения, звучавшие за столом, его и вовсе не задевали. А между тем весь день разговор только и шёл, что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний монарх был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались — и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя кроме того был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой — глупый, хотя и расточителен был, но зато уж грозен как никто. А всё выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.

Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал, да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он ещё два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед к какому-нибудь придворному или богачу-потентату?

   — Александр Казимирович, — сказал князь Дмитрий Жижемский, — ничего без совета с народом не делал.

Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так де и было — ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, — не делал.

   — А ведь недаром говорится, — продолжал князь Дмитрий: — «Царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?

   — Много нагрешил Сигизмунд против нас, ох много! — согласно добавил преосвященный отец Василий, соборный протопоп, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. — А ведь сказано: «Народ согрешит — царь умолит, царь согрешит — народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под небесным царём ходит!

После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.

Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и всё на ус мотал.

Выбрав подходящую минуту, когда в застолье стало чуть тише, промолвил печально и тихо:

   — Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.

Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.

   — Я есть, господа, чужой человек из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как они живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и Литовском княжестве. Говорил — обижают русских, обижают белорусов — многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые руссы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»

Гости злобно сопели, раздувая ноздри, и, слушая немца, не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин — большой, дородный, красивый. Увидев, замолкли.

Михаил Львович держал у плеча тускло поблескивавший венецианского стекла в кованом золоте кубок. Глядел сурово, властно.

   — Ну что, други мои и товарищи, — сказал он глухо. — Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?

   — Не будем! Не станем! Подымай нас, Михаил Львович! Веди нас! — закричали все, кто был в застолье. — Ты ни одной битвы не проиграл! А было их не менее трёх десятков!

   — Нешто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? — воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.

Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью.

Глинский полыхнул очами, единым духом осушил венецейский кубок. Десятки серебряных чар стукнулись враз, будто не шестьдесят человек сдвинули чаши, а двое закадычных друзей стукнулись кубками в сердечной здравице, не побоявшись расплескать вина.

Близко к полуночи, когда почти все гости поразъехались, в опочивальню к Михаилу Львовичу пришёл брат его — Василий.

Михаил Львович сидел в спальне со Шляйницем сам-друг.

Увидев Василия, Шляйниц встал, собираясь уйти.

   — Сиди! — жестом остановил его Михаил Львович.

Василий знал, что Шляйниц Михаилу Львовичу ближе всех и во многом роднее брата. Потому и решил говорить обо всём откровенно.

   — Послушай, Миша, — несмело начал робкий подслеповатый Василий, — я пошёл было спать, да что-то ворочался-ворочался, а сон нейдёт.

   — Хошь, чтоб я тебе колыбельную спел? — спросил Михаил Львович зло. — Так понапрасну пришёл. Пусть их тебе твоя Анна поёт.

Василий стоял молча, не зная, что ему делать, и даже не решаясь без приглашения сесть на лавку.

   — Ты, Миша, на меня не серчай, — продолжал так же робко Василий, — я ведь не со злом к тебе пришёл. Родной я тебе брат, поди, одна ж кровь-то — Глинские.

   — Ну говори, не тяни, — оборвал Василия Михаил Львович.

Набравшись духу, Василий выпалил:

   — Боюсь я затейки твоей, Миша. Ведь это же бунт. А за бунт знаешь что бывает?

   — Дурак ты, Василий, — произнёс Михаил Львович безо всякого зла, с бесконечной усталостью ли, досадой ли. — Какой же это бунт? Разве мы холопы? Бунт — это когда воры скопом на законную власть ополчаются. А я супротив короля Сигизмунда войной иду, как государь идёт на государя. Я и до того не к холопам за подмогой обращался, не у мужиков искал суда и правды — у венценосцев. И лишь когда Сигизмунд меня слушать не захотел, а старший его брат венгерский король Владислав в нашу распрю встревать отказался, только тогда я попросил помощи у других — у крымского хана, у московского царя, у волошского господаря, у Великого магистра Тевтонского ордена, у императора Максимилиана, у многих моих единоплеменников благородной крови. Вот так, брат мой Василий.

И, сощурив глаза, сказал коротко и жёстко:

   — Да я и сейчас уже — государь. А не добуду литовский трон — здесь в Полесье, в Белой Руси установлю свою власть, своё государство. Для всех людей, коим худо под рукой Сигизмунда, будет прибежищем и оплотом их вольности то моё государство.

Встав с лавки, Михаил Львович повернулся к образам, истово перекрестился, проговорил сильно и звонко:

   — Переполнилась чаша терпения моего, Господи. Не о милости ко мне прошу я тебя, небесный владыка наш, но о справедливости и помощи. Пошли мне одоление на супостатов и благослови меч мой!

И так это произнёс, будто не втроём они были в тесной спалённой горенке, а в церкви стояли при великом многолюдстве единомышленников.

Василий с жалостью взглянул на брата и, будто не слыша тех бесстрашных и гордых, но бесконечно опасных слов, осторожно присел на краешек скамьи. Сунул ладони промеж колен, проговорил в противовес Михаилу Львовичу очень уж по-домашнему, словно не князь спорит с князем, а старуха малолеткам сказку сказывает:

   — А я сижу вот и думаю: «Чего это тебе, Миша, с малолетства вечно всего не хватает? Где-то ты только не побывал, чего-то ты только не повидал, чего только не имел — и всё неймётся! Подавай тебе жар-птицу, да и только. А теперь вон что надумал — трон заиметь! Ты ли первый того возжелал, Миша? Только не бывало такого, чтобы трон помимо законного государя кто-либо брал, хотя бы законный король и вовсе негожим был.

   — Ну и ходи под негожим дальше, — сказал Михаил Львович, зло хмыкнув, — а мне зачем велишь?

   — Не в тебе дело, Миша, — примиряюще продолжал Василий. — Ты об нас подумал бы, обо мне, твоём брате, о жене моей, о детях моих малых — племянниках твоих, а их у меня, слава Богу, пятеро. Им-то каково будет, когда лишимся всего. Если уж тебе меня и Анну не жаль, и всё равно, что станется с Марией, Юрием да Иваном, то ты хоть любимицу свою Елену и Мишу пожалей, коего мы с Анною в твою честь нарекли.

Михаил Львович поглядел на брата. Перед ним сидел сутулый узкоплечий мужичонка, голова у него была маленькая, по приплюснутому плоскому затылку на тонкую бледную шею спускались редкие волосы неопределённого цвета.

Михаил Львович представил себе маленькую Олесю, Олёнку, свет очей, ненаглядную красу, ангела в образе малого дитяти, и сердце его впервые сжалось от жалости и тревоги за неё и за всех них — Глинских — родную кровь его.

Ему отчего-то представилась бесконечная залитая дождями дорога, вереница тряских телег, печальные носатые вороны, мокнущие на пустых ещё полях, покрытых серым жнивьём и грязными лохмотьями подтаявшего снега. А в телегах, примерещилось ему, сидит он сам, Михаил Львович, братья его — Василий да Иван, племянники и племянницы.

«Племянники, — про себя проговорил Михаил Львович, будто сладкую ягоду на языке покатал. — Племянники — племя, племя моё».

И перевёл глаза на киот. Скорбно и жалостливо глядела на него Божья матерь.

«Так вот почему зовут эту икону «Утоли мои печали», — вдруг подумал Михаил Львович, и снова перевёл глаза на Василия. А тот сидел не шевелясь и ждал, должно быть, что скажет ему старший брат.

   — Иди, Вася, спать, — проговорил Михаил Львович мягко. — Утро вечера мудренее. А ежели страшишься, то к делу моему не приставай.

Василий встал, шаркая подошвами обрезанных валенок, пошёл к двери.

Перед тем как выйти — обернулся. Хотел что-то сказать, но только вздохнул, вяло мазнул бессильно висевшей рукой и, ссутулившись ещё больше, молча вышел.