ИМЯ МОЕГО ОТЦА
Я ворочался с боку на бок на полу между двумя ржавыми железными койками. Моих соседей с обеих сторон не разглядеть — они лежат на голых досках, натянув шинели на голову. Стены и потолок покрыты густым слоем сажи. Окно забито кусками фанеры; вместо форточки торчит скомканная рваная гимнастерка. Ветер треплет рукав, и металлические пуговицы выбивают дробь на фанере.
У входа стоит нетопленая железная печурка — нет дров. Чтобы немного согреться, я свернулся, и это вызвало острый приступ боли. Шинель у меня длинная, удалось прикрыть и голову и ноги.
Открылась дверь, в палату вошел фельдшер, и санитар, заикаясь, стал ему жаловаться:
— Плохи наши дела, фельдшер.
Тот ответил медленно, растягивая слова:
— Доброе утро, Кузьма. Для начала полагается поздороваться. А теперь можешь доложить, что произошло за ночь.
Кузьма недоволен, что ему не дали высказаться до конца, и, боясь, как бы снова не перебили, заговорил быстро и стал оттого еще больше заикаться:
— Утро-то и вовсе не доброе. Ночь прошла, а никто не помер, ни один человек. А нового приняли. С тех пор как работаю тут, такого еще не было. Никто не помер, а нового приняли.
— Ясно, — все так же не спеша ответил фельдшер. — Сейчас пересчитаем больных.
— Ну и считайте. Сколько ни считай, а порции баланды и пайки хлеба сегодня наверняка не хватит.
Оба двинулись к койкам и громко три раза подряд пересчитали больных. Фельдшер насчитал тридцать восемь, а Кузьма — тридцать девять.
— Тридцать девять, и никак не меньше, — упрямо твердил он.
Фельдшеру надоел этот спор, и он раздраженно оборвал санитара:
— Кузьма, прекрати! Баланду поделишь на всех, а хлеба одну пайку оставишь. Доложишь об умерших, а я подготовлю листы.
Потом я узнал, что двое в ту ночь умерли. Кузьма сам вынес их из палаты.
— Кузя, что же это? Фокус не удался? — раздался ехидный голос с одной из дальних коек.
— Раз Кузьма твердит одно и то же, значит, врет, — откликнулся другой, судя по произношению, волжанин.
— Надо ему подсказать, — вмешался третий, — чтобы никогда больше одного разу ничего не говорил. Жалко Кузю, сам ведь не догадается.
— Да я уж пробовал, — ответил волжанин, — не помогает. После тифа наш Кузьма словно пыльным мешком ударенный. Только и осталось, что силушка прежняя. Никто нас, кроме него, не отнесет в «Могилевский»…
Мне не терпелось взглянуть на Кузьму. Осторожно, одним глазом, выглянув из-под шинели, я рассмотрел густые рыжие усы под вздернутым носом, круглое, одутловатое лицо, глаза, совсем по-детски округлившиеся от огорчения.
…Снова тихо. Никто не произносит ни слова. Кузьма подмел пол, вынес ведро с мусором, натаскал воды, откуда-то притащил полено и наколол щепок.
Будь у меня силы, следовало бы немедля бежать отсюда. На меня ведь обязательно заведут карточку.
Федя не раз предупреждал:
— Твое имя, твоя фамилия — еще куда ни шло! — сойдут, но имя отца — Арон… Обязательно измени…
Имя моего отца… Никогда еще я не видел перед собой так ясно, так живо, как сейчас, моего отца, тихого рыжебородого человека с натруженными, узловатыми руками. Вот он стоит и молится. Что-то с жаром шепчет, просит, кажется, у господа бога дождя вовремя, солнца вдосталь, чтобы созрел виноград. В эти минуты его ничем не отвлечь. Часто его губы шептали молитву и во время работы. К вечерней молитве он становился так, чтобы был виден весь колхозный виноградник: как бы, упаси бог, кто-нибудь из маленьких озорников не сорвал гроздь. Он вслушивался в шум кустов, в шепот листьев, любовался игрой солнечных лучей на тонкой кожице налитых сладостью ягод, вдыхал терпкий запах свежего виноградного сока.
Имя моего отца… Я младший из семи детей, которых он вырастил и воспитал. Голодать приходилось нередко, но через всю свою жизнь он пронес надежду на лучшее будущее.
Отец никогда не поднимал на нас руку, очень редко повышал голос — да и к чему? — достаточно было одного взгляда его единственного глаза, чтобы напроказивший виновато опускал голову. Мы знали, чего он требует от нас: мы должны быть честными, любить труд и уважать труд других. И когда я, младший, балованный сын, приехавший из далекого города на каникулы, забрался однажды ночью с гурьбой пацанов в землянку, куда был снесен урожай винограда, мой отец запер нас снаружи и поспешил в соседнюю деревню за председателем сельсовета — пусть накажет тех, кто посмел коснуться колхозного добра. Мать, конечно, обрушилась на него с упреками, заступаясь за своего любимца, а отец тихо оправдывался:
— Чего ты от меня хочешь? Это же не только мое добро.
Имя моего отца… Его последнее письмо летом сорок первого года мне переслал брат, тоже курсант военного училища. Отец писал:
«Мы с мамой ночами не спим, сердце болит за вас, дети, но благословляем вас и заклинаем — бейте его, кровавого врага».
И вот это имя, имя моего отца, я должен сейчас изменить… Прости меня, отец.
В одно мгновение сонная тишина взорвалась — три санитара в сопровождении фельдшера принесли еду. Сначала распределили хлеб — на четырех человек полбуханки. Пайки уже нарезаны, но кто может быть уверен, что все они абсолютно одинаковы, да и середина или горбушка — не одно и то же. И вот, чтобы не было обиженных, применяют испытанный способ. Мой сосед повернулся к нам спиной, закрыл голову телогрейкой, из которой торчали клочья темно-серой ваты.
— Кому? — спросили его громко.
Он ответил:
— Новенькому.
Я схватил свой хлеб. Соседа я в лицо еще не видел, но по интонации можно было определить, что он не русский. Снова раздалось:
— Кому?
Хлеб распределен. Мой сосед сбросил с себя ватник, повернулся лицом ко мне — на меня смотрели глубоко ввалившиеся черные глаза. Гимнастерка и сорочка у него расстегнуты, на груди кусок почерневшей марли, под которой угадывается большая рана. Он тяжело дышит.
— Ложка, — спросил он, — у тебя есть?
С тех пор как я в плену, мне еще ни разу не пришлось пользоваться ложкой. Я отрицательно покачал головой.
— На, возьми, — он подал мне алюминиевую ложку, — она осталась от товарища, который лежал на твоем месте… Хороший был человек. До последней минуты верил, что ему удастся бежать. «Этой ложкой, — твердил он, — я еще буду красноармейские щи хлебать». Он был сибиряк, танкист, настоящий советский человек. А ты откуда?
— Москвич.
— А я армянин, из Ленинакана. Слышал ты о таком городе?
— Слышал.
— У нас в Ленинакане, — его исхудалое лицо засветилось, — я прошел бы сквозь щель, где и мышь не пролезла бы, а тут — Могилев, одно слово — могилевский… — Он сопровождал свои слова резкой и выразительной жестикуляцией.
К нам приблизился человек в длинной, кавалерийской шинели с повязкой Красного Креста на рукаве. На нем не было фуражки, и я разглядел на лбу глубокий рубец, след недавней, еще не совсем зажившей раны. Его лицо с тонкими чертами было спокойным, а в движениях чувствовались скрытая сила и ловкость.
Он присел на койку к моему соседу, они обменялись крепким рукопожатием. При этом, заметил я, пришедший передал ему одну или две вареные картофелины. Они о чем-то тихо поговорили между собой, потом «кавалерист» обратился ко мне:
— Я старший санитар палаты. Расскажи, откуда ты, как ты попал в плен?
Карандаша и бумаги у него нет, строгий и прямой взгляд внушает доверие. Ленинаканский товарищ — он мне с первой минуты понравился — закивал головой: не бойся, мол, ему можешь все рассказать.
И все же я медлил.
— Ты москвич? — начал старший санитар.
— Да, — подтвердил я, — работал мастером на заводе.
— На каком? — заинтересовался он.
На мгновение я задумался — сказать или не сказать? Глупости, решил я, не нужно быть слишком подозрительным.
— На оборонном.
Он засыпал меня вопросами — и вдруг неожиданно, в упор:
— Сколько раз ты пытался бежать?
— Один.
По фашистским законам этого ответа достаточно, чтобы расстрелять меня. Но в его голосе я уловил скрытое одобрение, когда он произнес:
— Один раз — мало…
Он направился к столику возле печурки, вынул из ящика картонную коробку и вернулся к нам. Коробка, полная бумажных карточек, напоминала библиотечную картотеку и была поделена фанерной дощечкой на две неравные части. Из меньшего отделения он вынул карточку моего соседа слева, который несколько минут назад скончался, в левом ее углу, где обычно кладут резолюцию, крупными буквами написал «от дистрофии» и переложил карточку в большое отделение.
Теперь он должен завести новую карточку, на меня. Нужно ответить всего лишь на два вопроса: фамилия, имя, отчество и прежний домашний адрес. Сколько я ни готовился к этому опросу, все-таки, когда дело дошло до отчества, запнулся. Его карандаш готов написать любое, какое ни назову, а я молчу. В мозгу бессильно билось: «Имя отца измени». Мне об этом не раз напоминал Пименов — Федор Андреевич…
— Как же твое отчество? — спросил старший санитар, пытливо глядя мне в глаза.
— Андреевич.
— Таких вещей, — проговорил он строго, — никогда не следует забывать. Ясно? Вот так! Меня зовут Глеб Иванович Чернов.
Он обернулся к младшему санитару и крикнул:
— Кузьма, эту койку займет новенький, ясно? Вот так!
Кузьма не ответил, он все еще злился — сэкономить пайку хлеба так и не удалось.
Мне хотелось знать, чем Глеб занимался до войны, — на кадрового командира он не похож ни походкой, ни выправкой. Чем-то он напоминал педагога, но спрашивать не хотелось. Жизнь в плену установила свои, железные законы, неписаные заповеди. Одна из них гласила: «Не спрашивай!»
Только на третий или четвертый день Глеб повел меня в перевязочный кабинет. Мы прошли по длинному коридору — это здание, видимо, было прежде учебным корпусом, и двери с обеих сторон вели в классы.
Меня положили на два сдвинутых канцелярских стола. За стеклом книжного шкафа виднелась белая металлическая ванночка, а в ней два пинцета, скальпель, ножницы. Рядом — две высокие банки, в одной из них с надписью «горный дубняк» — темная густая жидкость, которой здесь лечили больных дизентерией; в другой — светло-зеленая жидкость, горьковато пахнущая хвоей, средство от цинги.
В лазарете, где лежало столько больных и раненых, не было больше никаких инструментов, никаких медикаментов, и высококвалифицированные советские врачи, сами находившиеся на пороге смерти, были бессильны спасти человеческую жизнь.
Вошел человек в белом халате — врач. Белые халаты здесь носят только врачи.
— Ну, как дела, больной?
С таким вопросом, очевидно, обращаются к своим пациентам врачи всего мира. Но здесь, в лагере, где все делается для того, чтобы уничтожить как можно больше людей, от этих слов на меня пахнуло неожиданным теплом. Я поднял глаза. Возле меня стоял седоволосый, но еще крепкий человек, на лице серая тень усталости и озабоченности, голос тихий, мягкий. Выслушав несколько слов, сказанных Глебом вполголоса, он обратился ко мне:
— Прекрасно, сейчас мы вас посмотрим.
Кроме нас в кабинете находились еще двое — пожилая невысокая, полная женщина со спокойными, добродушными глазами, все звали ее Пашей, тетей Пашей, и красивая молодая девушка Юлия. В лазарете работали еще две женщины. Все они из одного санитарного батальона.
— Прасковья Михайловна, — обратился врач к пожилой женщине, — намочите, пожалуйста, тряпку и попытайтесь добраться до его лица, на нем такая маска, что трудно понять, молодой он человек или старик.
Уже который раз тетя Паша выжимала и ополаскивала тряпку в тазу с водой и все не могла стереть с моего лица следы окопного чернозема, дыма костров, грязь Сухиничского лагеря, глину Рославльского, цемент и уголь Кричевского, пыль и паутину чердака, с которого Пименов приволок меня сюда.
— Довольно, — махнул рукой доктор, — на полную обмывку у нас воды не хватит. Для первого раза больше чем достаточно, — уже видно, что внуков у него нет. Покажите, дорогой, что у вас болит?
Глеб помог мне раздеться. Паша подавала все, что требовал доктор. Юлии же, захотевшей ему помочь, врач сказал:
— Не нужно, сестра, с этим больным я управлюсь сам.
Когда меня несли назад в палату, Глеб незаметно сунул в мою руку две маленькие вареные картошки. Это была первая полученная мною дополнительная порция. Ясно — здесь есть товарищи, на которых можно положиться. Все они связаны незримой нитью и приходят на помощь людям в трудную минуту. Это Глеб, мой сосед по палате ленинаканец Алвардян, вероятно, наш врач Александр Иванович Зоринкин, сестра Прасковья Михайловна — тетя Паша… Кто еще? Время покажет…
Через несколько дней все женщины и девушки, работавшие в лазарете медицинскими сестрами, куда-то исчезли. Одни говорили, что их отпустили на свободу, другие — что их перевели в городскую больницу, но правы, думаю я, были те, которые полагали, что их отправили в другой лагерь.
Тогда-то мы почувствовали, чем была для нас Прасковья Михайловна. В самые трудные минуты тяжелораненые, больные всегда просили:
— Позовите тетю Пашу.
И было ли это среди ночи, поздним вечером или на рассвете, она сразу являлась, ни о чем не спрашивала, а присаживалась к больному и, гладя ему руку, перебирая мягкими пальцами волосы, вытирая влажной тряпкой пот со лба, говорила тихо, спокойно ласково:
— Крепись, солдат!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК