ПАЛАТА № 5
Глеб мне сказал:
— В пятой палате опять умер санитар.
Не понимаю, зачем он мне об этом говорит. Смерть тут явление самое обычное, тем более в пятой, тифозной, палате. Вшей в лазарете не меньше, чем в бараках. Удивительно ли, что санитары заражаются сыпным тифом и умирают.
Меня вызвал к себе Зоринкин. Он сидел на табурете возле печки, на которой варился лечебный напиток — горный дубняк. Мы были одни, и он пригласил меня сесть. Что он мне скажет?
Доктор снял очки, стал краешком халата протирать единственное стекло и, слегка наклонив вперед голову, посмотрел на меня близорукими глазами. Сейчас, казалось, он посвятит меня в какую-то очень важную тайну. Но вместо этого он спросил:
— Вы болели сыпным тифом?
— Наверняка не знаю, — ответил я. — Кажется, нет.
— Так вот, — проговорил он, как бы продолжая прерванный разговор — открылась вакансия, и я хочу рекомендовать вас санитаром в пятую палату. Считаю своим долгом предупредить — скорее всего вы заразитесь сыпным тифом, но… не вижу для вас иного выхода. Очень важно, чтобы в палате был человек, который поддерживал бы больных, не давал их в обиду, не разрешал лишать их порции хлеба, баланды… Ну как?
— Согласен.
Немного помолчав, он продолжал:
— Ликтанову, главному врачу, вы скажете, что до войны работали санитаром.
…Средних лет человек в шинели сидел у стола и хлебал баланду из железной миски. Рядом стоял тщательно вычищенный солдатский котелок и лежала пайка хлеба. В комнате было холодно, и воротник его шинели был поднят, руки посинели.
— Садитесь, покушайте со мной, — пригласил он доктора.
— Вам уже сообщили, вероятно, — заговорил Зоринкин, — что в пятой палате умер санитар. Необходимо срочно послать туда другого. Я рекомендую этого человека.
— Не могу, — сухо ответил Ликтанов.
— Направим его туда временно.
— Там и без того все временно…
Александр Иванович встал и подошел к Ликтанову вплотную.
— Я вам не раз говорил, что в наших условиях порция баланды для больного и теплое слово важнее, чем бесплодный визит человека с дипломом врача. Прошу не забывать, что он согласен идти в пятую палату, зная, что многие санитары, работавшие там до него, заразились сыпным тифом и умерли. Сам он сыпным тифом не болел, а санитаром работал еще до войны.
— Где вы работали санитаром? — обратился ко мне главный врач.
— Я учился в институте, жить на стипендию было трудно, и я долгое время работал санитаром в медпункте студенческого общежития.
— В каком вы учились институте?
— В Педагогическом имени Ленина.
— Где находился институт?
— Улица Пирогова, дом один, а общежитие — Усачевка, шестьдесят четыре.
— А какой там вуз по соседству?
— Институт тонкой химической технологии.
— А еще ближе?
— Второй медицинский.
Глубокий вздох вырвался у Ликтанова.
— Это мой институт… — сказал он Зоринкину. — Что делать? Не хочется вам отказать…
— Что ж, вызовите Аверова, пусть отведет его в палату.
Казимир Владимирович Аверов — старший санитар лазарета. Я никогда не слышал, чтобы он на кого-нибудь повысил голос, но, по правде говоря, боялся его взгляда, тяжелого, пристального взгляда из-под густых бровей, его сурового, всегда нахмуренного лица.
Мы поднимались по ступенькам. Узнав, что я москвич, он проговорил:
— Ничего умнее, чем пойти в тифозную палату, ты не мог придумать?
— Нет, не мог.
В палату меня не пустили. В коридоре стояли два ведра с помоями. Казимир встал поодаль и наблюдал, как я управляюсь с ведрами. Нести их нужно было далеко — по всему коридору, через первый этаж, через весь двор. Немыслимо было справиться с обоими ведрами сразу, но, чувствуя на себе свинцовый взгляд старшего санитара, я нагнулся, ухватил слабыми руками железные дужки, напрягся так, что вся кровь хлынула в лицо. Ведра подняты, но сдвинуться с места нет сил. Я стоял и шатался, как пьяный, вот-вот помои прольются на чистый пол. К счастью, мне на помощь подоспел Тихон Терехов. Одно ведро взял он, второе ведро мы понесли вдвоем.
— Оказывается, вы дружки? — крикнул нам вслед Аверов.
— Такие же, как с вами, Казимир Владимирович. У нас в Сибири так заведено: говорим «бог в помощь», но особенно на бога не полагаемся, где надо, сами помогаем.
Ведра мы опорожнили, очистили и протерли снегом.
— Я тебя тут подожду, — сказал мне Терехов, — а ты отнеси эти ведра и приходи с чистыми, натаскаем воды.
Мы шли по протоптанной в снегу тропинке. Я внимательно слушал, что говорил Тихон.
— Казимира Владимировича тебе особенно бояться нечего. Труднее будет с фельдшером, он обкрадывает больных и передает хлеб для продажи в лагере, с ним тебе не миновать сцепиться. Его побаивается даже Ликтанов. Доктор человек хороший, но ни во что не вмешивается, и фельдшер полный хозяин в палате. Вот он, подлюга, стоит у окна и следит за нами.
В палату я внес сперва одно ведро, потом второе. Сразу же послышались слабые голоса:
— Воды! Пить!
Я посмотрел на печурку — нет ли там кипяченой воды? Нет, кипяченой воды не было. Длинными рядами растянулись койки, на них в лохмотьях лежали живые трупы — исхудавшие, измученные голодом и болезнью люди. Лежавший у самых дверей бредил, шинель валялась на полу: на оголившемся животе, на груди розовато-красная сыпь. Меня подозвал пожилой человек, сидевший у стола.
— Я фельдшер, Петр Петрович Губарев.
У него короткие, ежиком, волосы, на лбу — хотя ему уже, несомненно, за пятьдесят — ни единой морщины. Для своего роста он, пожалуй, слишком широк, даже толст. Кажется, и не повернул головы ко мне, но то, что его интересовало, заметил.
— Твоя шапка сшита из одеяла? Покажи.
Я снял шапку с головы и передал ему.
— Сам сшил? А долго ты ее шил? Трех часов на это дело более чем достаточно.
Не понимая, чего ему нужно от моей шапки, я решил пока не спорить с ним и ответил шуткой:
— Сам до сих пор не пойму, как я такое за неделю смастерил. А вы, Петр Петрович, хотите, чтобы я их как блины пек?
— Хочу, — ответил он, — вот чего: дам тебе материал, и ты будешь шить шапки, за каждую шапку получишь полпорции баланды. Сошьешь четыре шапки — съешь две порции. Идет?
Я не таким представлял его себе. Не исключено, что он подтрунивает надо мной. Я ответил самым серьезным тоном:
— Что вы говорите, Петр Петрович? Как же вы выживете, коли мне свою баланду будете отдавать?
В его колючих глазах я прочитал: «Дурак». Но сказал он спокойно:
— Не твоя забота.
Теперь я уже знал, что разговор он вел всерьез.
— У тебя густые волосы, небось вшей полно, — рассердился он.
— Есть, Петр Петрович, а много ли — не скажу, не считал. Но меньше, думаю, чем у других, — у меня они не держатся.
— Почему?
— Сами же говорите — волосы у меня густые, вот и гибнут от удушья, дышать им нечем.
И снова я читаю в его глазах: «Да ты, брат, редкостный дурак».
Когда к столу подошли другие два санитара, он сказал, глядя на них исподлобья:
— Глядите-ка, какие шапки он умеет шить, пусть и вас научит.
Старший санитар пятой палаты Степан Шумов, парень лет двадцати двух, угодливо сказал:
— Хорошо, Петр Петрович, научимся.
Второй санитар, Григорий Тимченко, бросил на фельдшера взгляд, полный откровенного отвращения и ненависти.
В конце коридора находилась комната для санитаров с двумя ярусами нар, но нас туда не пускали: никто не хотел соседства с «тифозной командой», как нас называли. Наши четыре койки стояли в середине палаты, возле железной печурки. Ложась спать, мы разувались, но никогда не снимали одежды. Петр Петрович каждый вечер смазывал свою койку какой-то темно-коричневой жидкостью, издававшей отвратительный запах. Что это за снадобье, он никому не говорил, а бутылку хранил в запертом ящике стола. Кроме меня, все санитары здесь переболели сыпным тифом.
В том, что Шумов относится ко мне хорошо, не было ничего странного. С моим приходом он почти освободился от работы. Мы с Тимченко вставали за несколько часов до рассвета, подметали палату, мыли полы, выносили помойные ведра, приносили чистую воду, подкладывали дрова в печку, вытаскивали умерших, поили больных горным дубняком и напитком из хвои, — словом, делали все, что могли. Степе оставалось только давать указания, следить за тем, чтобы к каждой койке была прикреплена карточка больного, как в настоящем госпитале, и вместе с фельдшером делить еду, которую мы получали один раз в день.
Миновало время, когда пайки хлеба умерших Губарев забирал себе. Не одна пара строгих глаз следила теперь за тем, чтобы хлеб достался тому, кто нуждался в нем больше других. И все же нередко случалось, что и сейчас Петр Петрович будил Степана по ночам:
— Поди посмотри, тот, на третьей, уже окочурился?
Сам он не шел, хотя Степана было нелегко разбудить.
Однажды он так долго шептал: «Поди посмотри, поди», что Тимченко не выдержал, грузно повернулся на своей скрипучей койке и громко сказал, обращаясь ко мне:
— Ты слышал поговорку насчет того, кто другому яму роет…
С тех пор мы больше не слышали, чтобы Губарев будил Степана.
Я об этом рассказал Глебу и Терехову.
— Григорий человек молчаливый, — сказал Тихон, — но когда Губарев однажды стал дразнить его, что у начальника полиции лагеря Тимофея Тимченко дела идут не в пример лучше, чем у Григория Тимченко, он ответил: «До моего однофамильца мне не добраться, но смотрите не идите по его пути, до вас-то я доберусь».
…Ночь. В палате темно, через единственное уцелевшее стекло в окне виден фонарь на улице. Ветер раскачивает его, по полу мечется полоска бледного света, вот она легла на койку, на стену, вот снова падает на пол.
Сегодня я дежурный. Прижимаюсь горячим лбом к холодному стеклу — так легче прогнать сон — и слежу за диким хороводом снежинок вокруг фонаря. Немецкий часовой, видимо, устал ходить. Засунув руки в рукава, он стоит, весь покрытый снегом, сгорбившись, опершись плечом о столб. Зачем он здесь? Чтобы стоять и мерзнуть на чужой ему земле?
Очень редко в нашей палате бывает так тихо, как сейчас. Вдруг… Я ослышался? Нет, не может быть. Кто-то только что плачущим голосом сказал по-еврейски:
— Мамэ, подойди ко мне, ма-а мэ…
Кругом все снова было тихо, но в моих ушах еще звучал умоляющий голос: «Мамэ…» Я переходил от одного больного к другому, и мне снова и снова чудился страдальческий зов, теперь уже звучавший жалобным упреком: «Мамэ, зачем ты родила меня на свет?»
На койках лежали десятки больных, больше похожих на скелетов, чем на живых людей, — у одного сильный жар, другой без сознания, у третьего предсмертные судороги… Кто же, кто из них говорил на языке моей матери? В этом лагере были уничтожены даже те, кто хоть чем-нибудь напоминал еврея.
Стой! Кажется, знаю. Это, должно быть, тот, на самой крайней койке, его фамилия Мясников. Он в бреду уже вторые сутки, у него сыпной тиф, дизентерия и, кажется, гангрена левой ноги, но умрет он от голода; «дистрофия» — напишет Степа в верхнем левом углу его карточки.
Я сел на койку, взял его за руку, вытер покрытое потом лицо и спросил:
— Мясников, дать тебе пить?
Он повернулся ко мне, застонал.
Я приподнял его голову и прошептал на ухо несколько слов по-еврейски.
Он вздрогнул и разрыдался.
К утру он умер.
В палате стоял невыносимый холод, воду в ведре затянуло ледяной коркой. В эту ночь кроме Мясникова умерло еще пять человек. Мы их сняли с коек и сложили рядом на полу.
Петр Петрович добился разрешения спилить елку, росшую на территории лагеря. Пила была ржавая, туго шла и пронзительно визжала, два-три раза проведешь ею и остановишься передохнуть — нет сил. На затвердевший снег посыпались желтые опилки, в морозном воздухе запахло свежей хвоей, смолой. Тимченко, который без нужды не обломал бы и веточки на дереве, сказал:
— Ели весь свой век растут, до самой смерти.
Мы позвали на помощь Глеба и Кузьму, хотя знали, что Губарев будет недоволен — придется выделить немного топлива второй палате, а это в его расчеты не входило.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК