БОГЕМА[56]

БОГЕМА[56]

По этой улице европейцы по вечерам избегали ходить, уж очень горланила здесь и толкалась китайская толпа, стиснутая фарватером тротуара, суженным ларями с фруктами, с дешевым бельем, переносными харчевнями, столами, за которыми восседали жидкобородые гадатели, и иными торговцами и дельцами, обслуживавшими потребности китайского плебса. Европейцы по вечерам прогуливались по другой улице — параллельной этой, — озаренной в эти часы кровавым облаком неонового света, сверкающей блестящими витринами богатых магазинов. Но девушка назначила Власову свидание именно здесь — может быть, она не хотела, чтобы кто-нибудь увидел ее с ним.

— Я вас возьму под руку, — сказала она.

И он повел ее, не очень успешно оберегая от толчков.

Власов заговорил, о чем он думал, поджидая ее.

— Знаете, — начал он и запнулся, стараясь вспомнить имя спутницы, — Оля или Леля? — не вспомнил и, боясь ошибиться, продолжал без обращения. — Знаете, мне думается, что эта улица должна быть похожа на улицу древнего Рима.

Глаза спутницы блеснули снизу в его глаза.

Она сказала:

— Даже?

На Власова пахнуло трущобой пригорода, где эта девушка жила и выросла. Но он не мог уж остановиться, он должен был кому-нибудь высказать то, что взволновало его, как большое открытие.

— На первый взгляд дико, — заговорил он. — Рим и это! У всех представление о Риме: храмы, портики, статуи. Но всё на Форуме… А какая-нибудь Субура? Она жила именно так. По вечерам теснота и давка. Улицы сужены пристройками и домами — лавочки, лавчонки, таберны. Кричат бродячие жрецы Кибеллы, матери богов. Гадатели, фокусники. С ларей продают снедь и вино. Там были и уличные жаровни, только с них продавали жареную колбасу и жареный горох. Рабам не разрешалось идти медленно, они должны были бежать рысцой, их головы были непокрыты. И в этой толпе медленно шествовал римлянин из сословия всадников. Человек с бесстрастным взглядом и крутым подбородком.

Власов взглянул на спутницу, слушает ли она? В это время они переходили устье переулка, соединяющего улицу, по которой они следовали, с другой, вполне европейской улицей. На противоположном конце недлинного переулка сиял залитый электрическим светом огромный рекламный плакат кинематографа. На нем был изображен мужчина, поднявший вверх руки, и женщина, направившая на мужчину револьвер.

Лицо и взгляд девушки были обращены к плакату.

— Ты хочешь пойти в кинематограф? — спросил Власов, неожиданно переходя на «ты».

— Конечно, хочу.

В ритуал первого свидания кинематограф же входил обязательно.

Когда вошли в свет фонарей, Власов поинтересовался, как одета его спутница не слишком ли бедно, в фойе он мог встретить знакомых. На девушке был жалкий белый беретик и поверх платья какая-то темная кофточка из бархата, осенняя вещь, потому что вечер был свеж. На юном лице важная — детская — строгость: ведь она шла в «кино», это был ее праздник.

«Квадрантария, — подсказала Власову память. — Так в древнем Риме называли дешевых проституток. Господи, какая бедность, безвыходность, безнадежность. Кто ее мать, отец?»

Когда входили в подъезд театра, девушка заторопилась. Ее рука выскользнула из-под руки Власова.

Какой-то юноша в широко распахнутой апашке и с низким лбом оскалил на нее наглый рот и крикнул:

— Здорово, Оля!.. Рассекаешь?

Она не ответила. Власов подумал: «Так, стало быть, Оля».

Картина оказалась занятной. Власов от души хохотал в тех местах, где, по замыслу автора, предполагалось, вероятно, испытывать высокие, волнующие чувства. Лишь, как всегда, раздражало его пение, ибо героиня, страдая от неразделенной любви, не только хваталась за огнестрельное оружие, но и распевал романсы. А романсов Власов не любил даже английских.

В эти минуты он зевал и пожимал руку девушке. Ее ручка целиком пряталась в его руке. На сгибе указательного пальца была твердая и шершавая мозоль.

— Ты делаешь черновую работу?

— От вязальной машины.

Она ответила, не отрывая глаз от экрана, вся поглощенная пением непонятных ей слов. Рот чуть-чуть приоткрыт, похожа на птичку, готовую вспорхнуть. А когда актриса кончила петь, девушка блеснула глазами в глаза Власову и в первый раз едва заметным движением ответила на его рукопожатие.

В девятом часу снова были на улице.

— Что мы будем делать? — спросил Власов.

— Погуляем.

— Ну! — поморщился молодой человек. — Еще не поздно, пойдем ко мне пить чай. Я куплю пирожных. Потом я посажу тебя на извозчика и ты поедешь домой. Ты не обижаешься, что я говорю тебе «ты»?

— Я тоже могу говорить вам «ты»?

— Конечно.

Она всё осмотрела в комнате.

— Почему нет иконы?

— Не знаю.

— Ты не веришь в Бога?

— Нет, верю.

— Лучше чтобы была икона. Кто это у тебя над столом? Какое чудное лицо. Написано: Александр Блок.

— Так.

— Ха, ха, ха. А это кто тебя так смешно нарисовал? — Взгляд на Власова. — И верно! У тебя всегда торчит хохол на голове? А это что, термос? А это удочки, ты ловишь рыбу? Я в прошлое лето тоже раз ловила рыбу с одним молодым человеком. Он теперь в Шанхае. Я поймала карасика…

— Хочешь вина?

Как хорошо, когда по утрам солнце светит в окно. Тогда утром всегда должно быть хорошо на душе. У нас окно прямо над мостками, и когда грязно, стекло всё забрызгано от ног. Ты еще спи, а я пойду, мне пора в мастерскую.

— Оставайся у меня, Леля.

— Я Оля, а Ты меня всё то Леля, то Оля… Как я могу остаться, если в семь надо быть в мастерской? Хозяйка заругает.

— Не заругает. Оставайся совсем.

— Насовсем? А что скажет квартирный хозяин?

— Черт с ним. Ничего не скажет.

— Как-то сразу так неудобно. Ну, если бы я еще ходила к тебе, тогда, конечно, другое дело. Ты бы мог сказать, что я твоя невеста. А то вдруг так, сразу.

— Спи.

— Ты знаешь, всё получилось очень хорошо, я даже не ожидала. Я вхожу на кухню, а там квартирная хозяйка. Мне стало так неудобно, так неловко. Она, понимаешь, смотрит — хоть провались сквозь землю! Тогда я говорю: «Пожалуйста, не подумайте чего-нибудь, я вообще буду жить с Олегом Петровичем. Я была его невеста, а теперь мы сошлись!»

— А она?

— Она говорит: «Это меня не касается. Самовар готов. Только надо прописаться, потому что теперь строго».

— А ты?

— Я говорю: «Конечно, мадам. Я сегодня привезу вещи». Ты вставай, уже одиннадцатый час, а ты говорил, что тебе надо заниматься. Еще хозяйка спросила: «Вы сами теперь будете готовить?» Я говорю: «Да». Ты дай мне рубль, я схожу на базар.

— Ну его к черту. Да у меня и рубля-то нет. Копеек тридцать всего. Пообедаем в ресторане.

— На тридцать копеек?

— В долг пообедаем.

— Не стоит в долг. Лучше я куплю мяса и мы сварим суп.

— Ну его к черту!

— Теперь слушай — одно условие. Я сейчас сажусь за машинку писать. Пока я пишу, ты ничем не должна обнаруживать своего присутствия за моей спиной… Почему ты не кладешь сахар в чай?

— Там осталось только тебе.

— Нет, бери ты. Дай я положу… Понимаешь, пока пишу, ты не должна обращаться ко мне с вопросами, лезть с поцелуями, прикасаться ко мне, становиться со мной рядом, тянуть через меня руки. Если ты в это время сможешь не греметь нашими двумя стаканами, не петь, не разговаривать с хозяйкой — это тоже будет очень хорошо. Потому что когда я пишу, я становлюсь немного сумасшедшим. Если мне мешают — я могу закричать, выругаться. А если мне будут уж очень сильно мешать, то я с одинаковой вероятностью могу и заплакать, и ударить. Понятно?

— Угу! Я пока пересмотрю твое белье. У тебя очень много белья, я даже не думала, что у мужчины может быть столько много белья, но оно почти всё рваное.

Листик за листиком чистая бумага вкладывалась под валик «ремингтона» и листик за листиком с шипящим звуком выдергивалась из-под валика. Власов забыл о своем новом друге, тихонько, как мышка, сидевшем за его спиной на продавленном диване, крытом коричневой клеенкой. На коленях у Оли были распластаны власовские брюки, лишенные пуговиц. Игла ловко ходила в Олиных руках. Справа от нее лежала целая груда белья и поверх его — серебряно блестевшие никелевые ножницы, взятые у хозяйки.

Власов работал.

Окурков в пепельнице накоплялось всё больше и больше — Власов курил не переставая. Он не помнил об Оле, он забыл, где он. В его мозгу были только мысли, нужные ему для его труда. Папироса докурена, новая во рту. Левая рука на клавиатуре, правая слепо шарит около машинки, ища спичечный коробок. А коробок-то рядом с пепельницей — на столе, где пили чай.

На лице Власова страдание, почти отчаяние. Так трудно отрываться от потока мыслей, в котором только что несся. Это так же трудно, как заставить лунатика свернуть с освещенного луной карниза в какие-то теневые пропасти. И так же небезопасно. Необходимо большое усилие над собой, чтобы вернуть мысль к действительности, к воспоминанию, куда он положил коробок, вернуть зрению зрячесть.

И происходит чудо: звук чирканья спички о коробок Власов слышит за своей спиной, и ее огонь внезапно появляется у самого конца папиросы, зажатой во рту. Он жадно втягивает дым, тупо мычит, и машинка снова стрекочет.

— Что ты писал?

— Рассказик.

— Про что?

— Про тебя, про себя.

— Про меня? Что можно про меня написать? Можно прочитать?

— Можно.

Оля берет листики, выравнивает их и, шевеля губами, читает первую страничку. Но начало ей кажется скучным. Она спрашивает:

— Сколько ты получишь за это?

— Мало. Рублей семь.

— Мало? Ты знаешь, сколько я зарабатывала в мастерской? Двенадцать гоби в месяц. А ты за три часа получишь столько денег. Ты стучал не больше двух часов. Я бы на твоем месте только бы и делала, что писала.

Она поднимает голову и смотрит на Власова. Власов лежит на кровати навзничь, руки под головой. Глаза закрыты. Он бледен и тяжело дышит.

«Не умирает ли он?» — испуганно думает Оля и пересаживается с дивана на край постели. Власов поднимает руку, двигает пальцами. Оля дает ему свою руку, и он слабо ее пожимает. Но когда она касается губами его губ, он отстраняется и трясет головой.

— Сейчас пройдет, — говорит он. — Посиди тихонько.

Молчат. Оля думает.

Потом они целуются. Пообедать в этот день они так и не собрались. Но зато они хорошо поужинали в ресторане. И я был с ними, пил за их здоровье и счастье.