РОКОВАЯ ВСТРЕЧА[49]

РОКОВАЯ ВСТРЕЧА[49]

I

Последняя ночь года. Но, должно быть, не хочет она отпускать старый год — бунтует вьюгой, свищет черным ветром, и в телеграфных проводах воют все демоны тьмы и бури.

Борясь с ветром и метелью, пробирается по рельсам поезд. Паровоз похож на человека с фонарем, на старца. Ему трудно, он тяжело дышит. Потом бегут вагоны.

Белесые призраки вьюги заглядывают в освещенные окна, наклоняются, взмахивают руками, отпрыгивают.

Простучали вагоны. Мелькнул красный огонек позади последнего. И опять нет ничего, кроме ветра, летящего снега и надрывного воя телеграфных проводов…

II

Станция.

На платформе пусто. Лишь два-три человека в мохнатых шубах, с фонарями в руках, что-то кричат, бегут куда-то. Вьюга чисто подметает перрон.

Звон станционного колокола. Кто-то подгоняемый ветром бежит к вагонам. Свисток. Первый тяжелый вздох паровоза, скрежещущая дрожь по всему хребту состава и снова — борьба с бурей.

Человек, только что подбегавший к поезду, стряхивает снег с шубы в коридоре вагона второго класса. Он тяжело дышит. У ног его простой, старый, потертый чемодан. Чемодан берет проводник.

— Пожалуйте за мной!

Пассажир рад русскому языку проводника, приветливости. В течение нескольких часов он слышал только вой ветра, чувствовал, как леденеет лицо, обмерзают усы да пронзительно кричит на лошадей возница-китаец. Пассажир прибыл на станцию из глухого китайского городка. Буря застала его в пути, буря обрушилась на него, как лавина обрушивается на альпиниста, — засыпала, смяла, чуть не погубила. И много раз в пути тревожная мысль царапала сердце путника: доедет ли, благополучно ли доберется, не погибнет ли? И вот все-таки добрались, хотя едва не опоздали к поезду.

— Пожалуйте вот сюда. Место хорошее, внизу…

— Спасибо, спасибо… Ох и замучился!..

— Такая ночь! Плохо принимает новый год.

В купе совсем тепло. С верхних полок торчали ноги в военных штанах, примотанных у щиколоток тесемками. Шерстяные носки. Спят китайские офицеры. Их сабли и — в желтых кобурах — револьверы висят на крючках с обеих сторон окна. Слева, внизу, из темноты — огонек папиросы.

— Не стесню? — спрашивает вошедший.

— Диван свободен, пожалуйста.

Русский. Лишь только новый пассажир разоблачился и устроился, он спускает ноги на пол, садится и показывает из темноты свое лицо. Он не стар и не молод — сорокот, как и новый пассажир. Как и тот, он тоже худощав, поджар и сидит прямо, без штатской согбенности, расслабленности, — не военные ли они оба в прошлом? И потом — глаза. У обоих они зорки, внимательны. Глаза живут своей особой жизнью, не связанной с тем, о чем сейчас идет разговор, что происходит вокруг. Такие глаза бывают у писателей, у сыщиков — вообще, у людей с раздвоенной жизнью, с раздвоенной душой.

Да, в лицах этих двух пассажиров есть нечто общее, — быть может, одинаковость жизненных условий наложила на эти лица единообразный отпечаток. Но лицо нового тоньше, в нем то, что называется породой, и голос у него не столь самоуверен. Даже теперь, когда этот человек радостно возбужден тем, что все его мучения благополучно окончились теплым купе и он уже несется к своей цели, речь его звучит чуть-чуть застенчиво.

— Рад соотечественнику! — говорит первый пассажир. — От самой границы со мной только вот они два… — и он кивком указывает на нависшие над обоими поднятые верхние полки. — Ни слова по-русски! Совсем извелся. Только в вагоне-ресторане и отводишь душу…

— От самой границы?.. Вы из Маньчжурии?

— Какое… Из самого Омска!

— Ах вот как!..

— Да, но не подумайте чего-нибудь: я — беглец. Надеюсь, что и вы не из красных?

— Да уж будьте покойны! Могу вас только поздравить, что вы вырвались оттуда.

— Спасибо. Давайте познакомимся… Черных Иван Петрович.

— Стасюлевич. Очень рад.

Пауза. Беглец из советской России ждет, что новый знакомый засыплет его вопросами о том, как и что сейчас в СССР: почем продукты, почем мануфактура, обувь; есть ли расстрелы и прочее. Конечно, будет спрашивать и о том, как удалось организовать бегство. И он уже готовится красочно расписать свой переход через границу, опасности, которым он подвергался, сообщить о многом другом…

Но визави, видимо, не из числа любопытных; он не задает Черных ни единого вопроса. Только какое-то движение лицевых мускулов и едва ли естественный зевок.

— Не хотите ли? — Стасюлевич раскрывает и протягивает спутнику простой черный портсигар.

— Благодарю. Еще не приходилось курить местных. Докуриваю советские папиросы.

— Да, Омск! — говорит Стасюлевич, как бы вспоминая. Паршивый, в сущности, городишко. Но я любил Иртыш… Какая река!.. Весь девятнадцатый год я прожил в Омске, то есть до его эвакуации нами.

— И я в девятнадцатом там живал, — говорит советчик. — Как же! Городок, собственно, маленький. Может, и встречались даже? Я тогда тоже у вас служил, у белых. Писарем в автомобильной роте.

— Ах вот как? А я был адъютантом коменданта города.

— Так!

Стасюлевич замечает, что новый знакомый начинает внимательно всматриваться в его лицо. Он даже весь подался вперед и перестал курить. И Стасюлевич тоже начинает всматриваться в лицо недавнего советчика, но оно ему ничего не говорит, ничего не напоминает.

— Так, — тянет Черных. — Да… Поручик Стасюлевич из комендатуры… Не Николай ли Иванович, если память не обманывает?

— Да, Николай Иванович, — настораживается спутник.

— Так мы с вами встречались!

— Право, не помню, — почему-то чувствуя себя неловко и как бы извиняясь, отвечает Стасюлевич. — Право, не могу вспомнить. Конечно, могли встречаться, очень даже могли. Вас как писаря, вероятно, посылали в наше управление с пакетами. И если пакет был секретным, то вы лично передавали его мне… то есть когда я дежурил…

— Нет, что пакет! — усмехается Черных, и в глазах его сияет даже какое-то торжество. — Пакеты — ерунда, да я их и не носил; их рассыльный таскал, а я ведь с образованием — на машинке у себя стучал… Вы вот что мне скажите: вы в Загородную рощу по ночам на грузовике ездили?..

— То есть? — делая вид, что не понимает, тревожно переспрашивает Стасюлевич.

— Зачем «то есть»! Вы ведь отлично понимаете, о чем я вам говорю.

И Черных медленно приближает лицо к лицу Стасюлевича.

Тот бледнеет, отодвигается. Кажется, что он вот-вот вскочит и бросится к двери.

— Конечно, это вы! — торжествует Черных. — Теперь я вас даже узнаю.

— А это… вы?

— Да!

— Собственно…

— Полноте… собственно, вы спасли мне жизнь.

— Я?..

— Конечно! Этот солдатишка, вы, случай… Остальное — находчивость и смелость двадцатитрехлетнего парня, не желающего умирать. Пожалуйста, не конфузьтесь…

— Да я не…

— И не волнуйтесь! Житейское дело эпохи гражданской войны.

— Я не волнуюсь. Конечно, в первый момент я действительно был несколько ошарашен, и это понятно. Но в чем, собственно, вы можете меня обвинить?.. Я исполнял то, что должен был исполнить…

— Ясно! Больше того, вы были добры: когда я попросил покурить, именно вы дали мне папироску…

— Помню. Грузовик был уже поставлен поперек дороги, и его фары светили солдатам, копавшим для вас могилу. Вас стали выводить, и вы дрожали всем телом…

— Задрожишь!..

— Конечно… Больше — вы как-то по-звериному щелкали зубами: вот уж именно, зуб на зуб не попадал. И я запомнил ваши слова: «Боязно, ох, боязно… Покурить бы!» И я дал вам папиросу. С ужасной жадностью вы затянулись табачным дымом…

— В благодарность за вашу папиросу я никогда после не отказывал в куреве тем, кого мне приходилось водить на расстрел…

— Ах, даже так? Вы…

— В давнем прошлом. Но потом я и сам попал в подвал и снова едва не погиб… Я уже много лет как враг красной власти… Но прошу вас, дальше… Вы помните продолжение?

— Ну как же! Вас поставили у могилы спиною к нам. Руки скручены за спиной. Приговор приводил в исполнение подпрапорщик унтер-офицерской школы, — я ведь был при вас и за прокурора, и за врача… С подпрапорщиком было отделение. Он очень волновался, он скомандовал: «По подсудимому!..» Три буквы — п-л-и — отделяли вас от смерти. Но меня возмутила нелепость команды, порочившая существовавший в Омске порядок: у нас не было бессудных казней, подсудимых не расстреливали. И я крикнул: «Подпрапорщик, отставить! Не по подсудимому, а по приговоренному». Это продлило вашу жизнь на одну минуту…

— Это спасло меня!

— Да, так оказалось. Бывший со мной комендантский солдат Копытенок (я взял его с собой для каких-то надобностей) был одет очень плохо — в холодную английскую шинель. Он давно уже зарился на ваш полушубок, он переживал, что полушубок зря сгниет в земле, а ему вот, солдату, придется мерзнуть в своей шинелишке всю долгую сибирскую зиму…

— Тогда вещи жалели, а людей нет.

— У вас, у большевиков, их жалели больше, чем у нас. Потому у вас меньше было вещей… Да, так вот этот Копытенок, воспользовавшись заминкой, опять завопил: «Господин поручик, на нем же (то есть на вас) новый полушубок. Зачем же вещию-то губить?» Я крикнул: «Пошел вон, посажу под арест!» Но вы тут сказали: «Пусть возьмет, — зачем он мне…» У вас был уже план бегства?

— Да нет же, уверяю вас! Мысль была только одна, одно желание: хоть еще на две минуты продлить жизнь. Но когда солдат подбежал ко мне, развязал мне руки, скрученные за спиной, и потянул полушубок к себе за воротник, — я уже без всяких мыслей или решений просто выпрыгнул из моей овчины и побежал к лесу… Дальше, пожалуйста!

Комендантский солдат уже почти настигал вас, но кто-то из солдат выстрелил, и пуля просвистала мимо вас обоих. И солдат осел, а вы добежали до кустов… За первыми же кустами начинался овраг. Мы искали вас довольно долго. Сначала был слышен хруст вашего удаляющегося бега. Солдаты стреляли, но лезли в овраг неохотно — снег по колено, темь, а ведь вы могли уже вооружиться каким-нибудь суком. Конечно, вы не сдались бы на явную смерть без борьбы, вы дорого продали бы свою жизнь. И солдаты, как я ни орал, не проявляли охоты рисковать собой. И вы ушли. На другой день у меня были неприятности, но всё обошлось. Так… Ну, а теперь вы должны рассказывать.

— А дальше вот что было… — И, потирая руки от удовольствия, Черных стал продолжать рассказ Стасюлевича. — Дальше, собственно, пустяковина. Только вот как я не сдох от разрыва сердца, дуя по оврагу, а потом по какой-то дороге, сам не понимаю! Сколько времени я так бежал, не помню, но бежал я в сторону от города. Потом выбился из сил, упал в снег прямо мордой. Лежу и плачу до того, аж судороги по всему телу. И вот холод и тишина вокруг стали меня успокаивать. Думаю: «Спасся! Лучше замерзну, но к городу не поверну!» Хорошо еще — на мне пимы были, а так бы куда ж мне уйти? Пробираюсь сторонкой дороги сторожко. Слышу — собаки близко лают: жилье. Что ж, думаю, все-таки надо идти к людям… Подхожу к какой-то сторожке. Собаки вокруг прыгают, лают. Стал стучать. Пока достучался, едва не замерз. «Кто такой?» Кричу: «Пустите, люди добрые! Голый я — бандиты раздели». Наконец открыли, впустили…

В дверь купе легонько постучали.

Официант из вагона-ресторана осведомлялся, не желают ли господа встретить Новый год за ужином.

— Идемте! — решительно сказал Черных. — Чего тут в духоте сидеть. Там и доскажу.

Он был возбужден воспоминаниями.

Стасюлевич согласился.

III

По мягким половикам, устилающим плавно качающийся, словно ускользающий из-под ног пол, пошли к выходу из вагона. Кожаные гармошки соединяли площадки. Только на одном из переходов гармошки не было, и шедший впереди Черных даже отпрянул назад — с такой силой снежная буря рванулась в открытую дверь. Словно не пускала, останавливая, предостерегая. Но советчик нагнулся и шагнул вперед. Пробегая за ним. Стасюлевич ощутил под ногами зыбкость ползающих друг на дружке двух вафельных железных площадок. Под ними лязгали буферные цепи и стучали колеса… Дальше вагоны опять соединялись друг с другом комфортабельно.

В вагоне-ресторане было занято всего три столика. Господин с длиннолицей, зубастой дамой — кажется, англичане, — три китайских офицера да толстый русский в железнодорожной тужурке, шумно беседующий с заведывающим рестораном.

Черных со Стасюлевичем заняли столик.

— Водочки и винца, — сказал Черных китайцу-официанту. — Винца беленького какого-нибудь, товарищ. Да сорганизуйте приличную закуску: икорки, грибков… Вообще, покажите вкус и вдохновение. Хорошо у вас тут кормят! Не то что в советчине…

Он шутил, был в прекрасном настроении. Лакей улыбался, почувствовав хорошего гостя. Во рту у него сверкал золотой зуб.

— Странно и дико всё это! — сказал Стасюлевич, чувствуя себя как-то не по себе. — Вот я вас чуть было не того… А теперь мы сидим и сейчас будем закусывать, звенеть рюмками… Вы не находите?..

— Отнюдь! — не задумываясь, ответил Черных и пожал плечами. — Я, знаете, даже чувствую к вам симпатию. В сущности, что ж такого, если отбросить интеллигентскую истерику? Мы были в противоположных лагерях, и вы действовали по приказу. Ведь не били же вы меня, не пытали.

— Так-то оно так, но все-таки…

— Видите ли, — недавний советчик улыбнулся с выражением какого-то превосходства над собеседником, — видите ли, что… Когда уже в эпоху нэпа мне пришлось побывать на рабфаке, наши ученые парни рассуждали так: исторические силы вступили друг с другом в единоборство. Точки приложения этих сил, в конечном счете, — люди, отдельные индивидуумы, единицы. Мы с вами оказались такими точками, двумя полюсами, скопившими противоположные электричества… Наступил разряд, готовность к взаимному уничтожению. Теперь этой напряженности уже нет, мы — электричества одинакового знака, и мы можем мирно кушать водку… Кровная месть и прочее — это же средневековье!..

Стасюлевич молчал. Он не находил формальных возражений против упрощенной философии собеседника, но всё глубинное в его душе протестовало против такой логики, подсказывало ему, что дело обстоит вовсе не так, что сейчас их мирный ужин напоминает добродушное соседство двух хищников, достаточно сытых, а потому и ленивых… Но малейший повод, малейший толчок извне или изнутри — и снова начнется смертельная схватка…

Но Стасюлевич молчал. Своими мыслями он почему-то не считал нужным делиться с этим человеком, убежавшим, как он говорил, из советской России…

Чокались, глотали водку.

А когда стрелки на вагонных стенных часах сошлись на двенадцати, то, встав за столами, вместе с остальной публикой троекратно прокричали «ура» наступившему году и выпили по бокалу вина.

Черных сильно захмелел.

Он словоохотливо рассказывал о своих приключениях после побега, о том, как он скрывался, как бедствовал, как искал связей с остатками организации и как, наконец, эту связь нашел.

Он воодушевился, он совершенно забыл о том, что он уже не член партии ВКП, законспирированный во вражьем городе, а человек, с этой партией навсегда порвавший и бежавший из Союза Советских республик. Вероятно, он забыл и о том, что перед ним не советский гражданин, которому полагается восхищаться подобными рассказами, а эмигрант, белобандит, когда-то его ловивший и чуть было не расстрелявший.

И Стасюлевич его ажиотаж принял особливо: он вновь ощутил в собеседнике смертельного врага. Между прочим, ему только теперь стали ясны все детали в общем известной ему картины подпольной работы большевиков в Омске. Ах, много бы он дал, чтобы знать их своевременно!

Покончили с жарким и потребовали сладкое и кофе.

Черных сказал — он был уже сильно пьян:

— Знаете, кто старое помянет, тому глаз вон!.. А ведь, между прочим, я вас разыскивал… Как только наши разъезды вошли в Омск, я немедленно же бросился к вам на квартиру…

— Поблагодарить за папиросу? — с недоброй иронией спросил Стасюлевич, тоже захмелевший.

— Вот именно! Уж тогда, под горячую-то руку, я бы отблагодарил! И знаете что, право, лично у меня к вам злобы не было. Но уж такая вышла тогда моя планида. Внушили мне это. Мои товарищи внушили мне мысль, что я во что бы то ни стало должен мстить. И вам — в первую голову. Кругом себя я в последние дни колчаковщины только и слышал: «Уж кто-кто, а Черных (тогда, впрочем, у меня была другая фамилия) — уж этот им пить даст!» И я, конечно, отвечал: «Да уж, попадись мне этот адъютантик!.. Я ему перочинным ножом не только погоны на плечах, но и лампасы на ляжках вырежу!» Ну, вот и пришла пора мне действовать, оправдать свои слова. Теперь я каюсь в том, что наделал у вас на квартире, но… Сделанного не воротишь!..

И он, улыбаясь, через стол протянул Стасюлевичу руку, как бы приглашая того навсегда забыть прошлое и заключить мир.

Но Стасюлевич не принял руки собеседника, и она повисла над сахарницей.

— Но, позвольте, — спросил он, — что же такого могли вы наделать у меня на квартире? Там оставалась только воспитанница моей матери… Сирота…

— Как воспитанница?

— Так воспитанница. Вы ее за кого же приняли?..

— За вашу сестру… Так вы, стало быть, ничего не знаете?

— А что я должен знать?

— Да так, — смущенно замялся Черных. — Собственно, по тем временам ничего такого особенного… Ведь вот грех-то! Сирота, говорите? Она действительно кричала, что ваша сестрица уехала вместе с вами… А тут, знаете, злоба да спешка… Не поверили мы — побаловались ребята!..

— Так, стало быть, та же участь ждала и мою сестру?

Правая рука Стасюлевича, неподвижно лежавшая на скатерти, медленно поползла к сахарным щипчикам и сжала их, как рукоять ножа.

— Ее звали Верой… — продолжал Стасюлевич. — Она была сиротой и воспитывалась у нас. Она не захотела уехать, как уехали все мы, — побоялась. Да и что ей могло угрожать, девятнадцатилетней девушке? «Ведь не звери же все-таки они!» — говорила она… Мы росли вместе… Что же с ней сталось?

— Почему я знаю? — не без наглости пожал плечами Черных.

— Что с ней сталось? — возвысил голос Стасюлевич. — Она погибла? Ни одного письма, ни одной вести… Ты, тебя я спрашиваю!

— Не тыкай, тут тебе не Омск! — уже со злобой в голосе и ничуть не смущаясь ответил Черных. — Да и чего особенного, — не сестра ведь? Только и всего — квиты мы с тобой. Забыл Загородную рощу?

IV

Они нашли в себе силы встать, расплатиться, выйти. Китаец-лакей низко кланялся, получив щедро на чай. В коридорчике сильно качало плавной качкой.

Первым шел Стасюлевич. Едва он миновал неогражденный переход между вагонами, как неведомая, но бесконечно могучая сила повернула его навстречу врагу. Они схватились на шатающихся, скрежещущих, ползающих друг над дружкой вафельных железных площадках.

В стук колес и в лязг цепей впилось звериное, бессмысленное:

— А-а-а!..

Через несколько секунд Черных повис над ограждающими перильцами. В его глазах был ужас, вопль.

— А-а-а!..

Стасюлевич ударил его кулаком в лицо, и он рухнул вниз. Но рука его нашла всё же тонкий, раскаленный морозом прут железной лестницы, ведущей на крышу вагона. И тело повисло, мотаясь над грохочущей пропастью.

И — рухнуло вниз.

Упав грудью на шатающиеся перильца, Стасюлевич смотрел в несущуюся глубину. Но там уже ничего не было, кроме лязга железа. Потом, шатаясь, он прошел в вагон.

А позади пролетавшего поезда остался черный комок. Над ним вздымалось парное облачко — это дымилась человеческая кровь.

Был на исходе второй час 1927 года.