МАРШАЛ СВИСТУНОВ[60]

МАРШАЛ СВИСТУНОВ[60]

I

Маршал скучал…

Маршал давно уже начал скучать, — зимой впервые подползла эта душевная пустота, которую можно было заполнить лишь ленивой иронией над собой и окружающими. Маршал внутренне изменился, стал иным, новым, скучным, с того самого пакостного февральского вечера, когда один из его былых боевых товарищей, давно уже перешедший на службу в войска НКВД, намекнул ему, что балерина Рукова, Гидройц по сцене. — агентша и нарочито искусно подсунута ему.

Маршал заскучал, но с Лидашей не расстался — у Лидаши семилетний сынишка, белоголовый Игорь. Маршал успел привязаться к Игорьку. Игорек белоголов и тонколиц. от отца порода, а маршал рыж волосом и курнос. За двадцать лет не отошли руки от тех мозолей, что натер на московском заводе англичанина Бромлея слесарь второй руки Митяй Свистунов, маршал Дмитрий Пантелеевич Свистунов, наш Митяй для красноармейской братвы. Московское восстание сунуло Митяю трехлинейку в могучие руки, отвага и смекалка выдвинули на командирскую должность. Потом помогал движению партбилет. Но не только он. Хотел и умел учиться военному делу Дмитрий Свистунов, чуял, надолго затянется гражданская, — и подучился кое-чему у генштабиста подполковничка Ворхцелиуса.

Кровожадным не был, но белых бил со смаком, не подвертывайтесь под руку слесарю: тяжеленька! Сначала благоговел перед Троцким и Лениным; познакомился — перестал восторгаться и благоговеть: «Из такого же дерьма деланы, только поученее». Сам стал по-настоящему учиться, потом в Красную академию пошел, опять воевал. Армию подучил. Чин дали: маршал.

А вот скучает и никому не верит. Раньше думал, что бабам все-таки можно верить, а вот Лидашка, такая гадюка, и эту веру смяла. И Игорю, пожалуй, тоже верить нельзя. Не зря повадился парнишка к нему, в штабной кабинет, из училища наведываться: поди, мать учит его в бумаги да в телеграммы глазами пырять. Эх, другое теперь время, не фронтовое, военный коммунизм, — в миг бы шмякнула Лидашку шальная пуля, — были тогда дружки верные… А впрочем, чего?.. Тоже поди, не своей охотой в агентши пошла — заставили.

— И-ах! — сладко зевается. — Скучно… И до чего скучно всё! Но, но правде сказать, и не только скучно, но и тревожно. Есть от чего. Хотя разве посмеют. Его-то, маршала!

На столе городской телефон, за спиной — два полевых: прямые провода в разные нужные места. За дверью, в своем кабине— тике, адъютант сидит, пролетарский капитан Сидор Мошкин.

«И фамилии у нас у всех какие-то все скучные, — думает, зевая, маршал. — От сохи все: Свистунов да Мошкин, да Телегин с Ядрилиным. Лучше все-таки царские фамилии были — Деникин, Юденич, Колчак. Впрочем, Колчак тоже не очень того, да и бил он Колчака, хотя и Свистунов… Скучно!»

— Сын к вам, товарищ маршал.

— Ну пусть его… Пусть войдет.

Как всегда, Игорек обежал стол, чтобы подойти к дяде с той стороны, где на столе моделька пулемета-пресс-папье с выгравированной по металлу надписью: «От рабочих завода бывш. Бромлей слесарю второй руки Митяю Свистунову». И ниже: «Всегда и везде бей врагов пролетариата!» И, как всегда, тянясь к игрушке, Игорек затараторил:

— Дядя, меня сегодня побил один мальчик… Но я его тоже побил. И его наказали, а меня нет… Дядя, ты возьмешь меня домой в автомобиль? Дядя, учительница Марья Степановна велела мне ничего не говорить маме, что меня Зазунов побил… Дядя, это пулемет, да?

— Пулемет… Зачем спрашиваешь всякий раз, если знаешь?

— А ты умеешь стрелять из пулемета?

— Умею… Пострелял на своем веку.

Игорек смотрит недоверчиво:

— Ты же не пулеметчик, а маршал.

Свистунов проводит ладонью по коротко остриженной круглой головенке. Против шерсти. Короток волоска все-таки мягок — не твердый и жесткий: не свистуновский волос. Да и откуда ж свистуновскому волосу быть — другой отец. А вот привязался.

Вежливый стук в дверь: Мошкин. Игорек восторженными глазами — на его темно-синие галифе и сияющие тонкие сапоги.

— Майор Кротов просит принять, — и адъютант кладет на стол опросный печатный бланк посетителей, — В графах листика прописано: майор Кротов. Штаба Ленинградского военного округа: По делам службы.

— Приму. Просите, — голос Свистунова равнодушен, но в зрачках вдруг зоркость, настороженность. Кротов по-строевому вытянулся перед столом маршала. Щеголеват, лет под тридцать, с орденом Красного Знамени на левой стороне мундирной груди. С ястребиной меткостью взгляда пырнул в самые зрачки маршалу.

— Чем могу?.. Садитесь.

И прежде чем разжать сомкнутые колени, Кротов, всё также же отводя взгляда от глаз Свистунова, поднимает левую руку и касается ею орденского значка. И маршал, привстав, повторяет жест посетителя. И загипнотизированный этой молчаливою сце— нбй, повторяет тот же жест и Игорек: касается чернильными пальчиками левого кармашка ученической блузы…

— Я от маршала…

Тсс! — предостерегающее движение руки.

— Но… этот ребенок…

Не отвечая майору, Свистунов выходит из-за стола и, взяв посетителя за локоть, отводит его в тот дальний угол своего огромного кабинета, где, вставленное древком в стойку, вяло повисло пропыленное полотнище знамени какого-то польского полка, лично вырванное Свистуновым из рук вражеского знаменосца в бою под Варшавой…

II

У Лидаши гость, поэт Черепнин, работающий и по театру: пописывает о балете. Одет Черепнин прекрасно — в Париже оделся, куда ездил с советской балетной труппой и откуда недавно вернулся, Разговор о маршале.

— Какой-то он у вас странный стал, Лидаша. Задумчивый и скучный. С чего бы? Достиг таких степеней…

— Ах, я сама беспокоюсь! — Хозяйка, в силу своей профессиональной, балетной малотелости, кажется двадцатилетней, несмотря на свои под тридцать, — И уже давно это с ним. Доктор говорит: лета, сердце не в порядке… Ведь Митяю сорок шестой!..

— Что за возраст!.. Может быть, это его волнует, — понижая голос, — аресты в верхах?

— Ну, это вы!.. — Лидаша вдруг покраснела. — Ну почему? Он же никуда, никуда не суется… И сам Сталин… Право, скажете тоже!..

Лидаша берется за пудреницу. Чувствует себя неловко и гость

— Вы меня простите, — начал было он оправдываться, но тут в комнату вбежал Игорек, возбужденный поездкой в автомобиле, — маршал не прямо направился домой, а покатал его по Москве, — а за ним появился и Свистунов. И он — в прекрасном настроении, совсем прежний, давний Свистунов. Давно уже, с самой зимы не видала Лидаша в его глазах этого плутоватого выражения, так и говорившего: «Мы сами с усами — нас не объегорите!» Маршал, шаля, бросил свое большое тело на диван рядом с Черепниным, здорово хлопнув его по коленке ладонью, и, всё хитро посмеиваясь глазами, сказал:

— Ну, что сегодня на обед, Лидашка-канашка? Голоден как на походе. О чем разговор?

«Что с ним сегодня? — тревожно подумала жена. — О Господи, я-то тут при чем? Хоть бы пронесло опять!» И ответила:

— Говорили о новом стихотворении Пастернака в «Красной Нови». Чудесно хорошо! Прочтите еще, Николай Петрович.

Черепнин чуть нараспев прочел действительно превосходные стихи знаменитого собрата. Маршал слушал внимательно. Сказал, когда Черепнин кончил:

— Чего-то печальное действительно есть. Это чувствую, а больше ничего не понимаю. И накручено же!.. Как в музыке. А по мне вот — марш. Я вот прежде Демьяна любил, в девятнадцатом году. Хорошо тогда писал старик: «Товарищи, мы в огненном кольце!» — вдруг командным басом громыхнул Свистунов, так что Лидаша даже вздрогнула. — Вот это слова!.. Я эти стихи в том годе перед своим полком орал, так они даже мою голодную шпану проняли, вот что… Еще Маяковского люблю. Знавал его, водку раза три вместе пили: он ко мне на фронт приезжал… Зря застрелился.

«Нигде кроме, как в Моссельпроме!» — проскандировал Черепнин иронически.

— Это ничего! — нахмурился Свистунов. — Это всё равно, что мне, маршалу, по нужде ротишкой дать покомандовать. И покомандую! — снова хлопнул он подскочившего поэта. — И покомандую, товарищи!.. Так и он, Маяковский, возьмет да до рекламки и спустится. Он плюет на чинность да благопристойность он — настоящий большевик. «Все совдепы не сдвинут армию, если марш не дадут музыканты!» Это — слова! Такие слова только настоящий человек может сказать. Я так иногда думаю: это оттого мы белых били, что у них настоящих поэтов не было… Однако стихи стихами, а борщ борщом. Пошли обедать, правда, жрать хочу…

Когда доели обед и прислуга подала чай, сухарики и леденцы, вестовой, дежуривший в прихожей, доложил, вытягиваясь у двери:

— Фершала Свистунова требуют, товарищ маршал!

— Кого? — поднял тот рыжие брови. — Кто требует?

— Какой-то деревенский товарищ.

— Не иначе, как земляк из деревни. — Свистунов поднялся. — Они всегда маршала с фельдшером путают. Народец!

Он вышел, и сейчас же Лидаша с Черепниным услышали, как в прихожей приветливо загрохотал его голос. Через минуту Свистунов вернулся, ведя за локоть сивобородого мужика в желтой ватной кацавее, несмотря на летнее жаркое время.

— Наш, из Бурдакова, — представил маршал жене и гостю в пояс кланяющегося колхозника. — Сверстники. Только я на завод ушел, а он в деревне остался. Садись, Петра, почайничай с нами. Шамать желаешь?

— Кушали мы, — тенорком пропел мужики без смущения сел за стоя. — Чего ее, пищу-то, зря перегонять. А чайку выпью, это действительно, выпью чайку. Отчего не выпить? Выпить можно.

Зоркими глазками в белесых ресницах он осмотрел Лидашу.

— Стало быть, твоя хозяйка, Митяй? Ничего, белява. Только чего же тоща столь? Белым хлебом кормишь, вон сухари на столе, лампасье, а не в теле. Не учительша ли? Учительши завсегда тощи, от детского огорчения. — И, обращаясь лишь к маршалу; — А я ведь к тебе по делу, Митяй. От мамаши твоей. Помирает ведь Прасковья-то!

— Как помирает?!

— Да так. Бог смерть посылает. Седьмой, конечно, десяток. Докторша говорит: так и скажи фершалу Свистунову, то есть как там тебя, генерал-то по-советски, — так, мол, и доложь, что больше двух суток не протянет. А Прасковья говорит: ты скажи Митрию, чтобы он как хочет, а попа бы мне предоставил. Потому что нет у нас теперь попа. А ей, конечно, как же без попа помереть? До каждого доведись. Так, говорит, и скажи, раз из колхоза в Москву едешь, — пусть он попа мне расстарается. Я что ж, я вот и пришел, я свое исделал.

Свистунов чтил и жалел мать — одна на земле кровная. До сельца Бурдакова — сорок верст от Москвы в сторону Ярославля. До Софрина — шоссе, там версты четыре хорошим проселком. Час автомобильного бега.

— Ты сегодня назад будешь? — спросил маршал.

— К вечеру вернусь. Сейчас, — мужик взглянул на стенные часы, — и на вокзал поеду.

— Так ты матери скажи — утром пусть ждет. Сделаю чего просит.

— Если ты, маршал РККА, повезешь священника, подумай тебе будут неприятности, — тревожно сказала Лидаша. — Обязательно будут!

Свистунов пустыми глазами взглянул в лицо жены и, не отвечая, словно не слышал или не понял ее слов, прошел в свой кабинет, где был городской телефон. Колхозник тоже встал и стал прощаться, протягивая шершавую руку балерине и поэту.

Свистунов скоро вышел из дому.

Вечером, укладывая Игорька спать, Лидаша спросила:

— Сегодня, когда ты забегал к папе в округ, не приходил ли к нему такой большой, красивый дядя в военном?

— Угу! — кивнул головой Игорек, сосавший карамельку. — Приходил, мамочка.

— А не делал ли он вот так, здороваясь с папой? — и Лидаша подняла левую руку к груди.

— Угу, угу! — радостно закивал мальчуган. — Вот так он делал. Сначала он, потом папа, — и Игорек, вскочив на ножки — голенастый, в одной рубашонке, повторил жест отца и его посетителя.

Когда же, довольный своим исполнением, ребенок взглянул на мать, то увидел, что ее напудренное лицо сморщилось, как от зубной боли, и по щекам текут слезы…

III

Стайка девушек в красных платочках. Вслед задорное: «Военком, подвези!» Невысокое еще солнце — в спину. Автомобиль набирает ход. Крупитчатый шорох шин по щебню шоссе. Вдали первые перелески, дачи. Москва — позади.

Маршал искоса посматривает вправо, где неудобно сидит на пульсирующих подушках — мог бы почти лежать — тонконосый, жидкобородый старик в кепке и старом дождевике. Старик держит на коленях саквояж.

— Да, — подается Свистунов вперед, к шоферу, — газуй, парень, газуй: хочу мамашу в живых застать. — И думает: «Как же мне пассажира-то моего называть? Батюшка или просто гражданин?»

Чувствуя на себе взгляд маршала, старик поворачивает голову. Чужое лицо, чужие глаза. В них спокойствие, отказ от всего. Как с этаким заговорить?

«Тоже воин, — думает маршал. — Мы с ними воюем, а они с нами. И, видать, гордый, вроде доктора. Не я, мол, в вас нуждаюсь, а вы во мне. И действительно, не он ведь везет меня, а я его. Стало быть, мы все-таки их не победили. Отошли в сторону, а живут».

«Вот ксендзов не люблю, — снова думает маршал — С польской войны не люблю. Пше да пше, рассыпаются, в подвале телефон. А про русских попов, чего бы против них ни говорили, нет все-таки против них сердца. Почему бы такое?»

— Вот, отец, — неожиданно находит маршал нужное обращение, — удивительно называются станции по Северной дороге: Вратовщина, Мытищи, Софрино. А раньше Софрино звалось Талицы. Мытищи, например, или, скажем, Талицы — что такие слова значат? А слышать их и говорить приятно. Почему бы?

Священник отвечает, не сразу, подумав: нет угодливой поспешности, к которой привык маршал при разговоре с людьми, стоящими ниже его служебно и общественно.

— Мне это понятно, — говорит священник — И очень многие русские: люди ваше чувство поймут. А вот иностранец, то есть человек другой национальной крови, пожмет лишь, вероятно, плечами. Мало того, такое вот слово, как Мытищи, покажется ему, пожалуй, звучащим нелепо, безобразно. Например, французу…

— Почему же так?

— С нашим давним прошлым связывает нас наш язык. Ведь подумать только: сотни лет назад жили люди, такие же, как и мы с вами, славяне, и для них Мытищи эти или, скажем, Талицы звучали так же понятно, как вон то Пушкино, к которому мы приближаемся. Значение этих слов забылось, но кровь наша, а ведь в ней сохраняются души наших предков, радуется, когда мы говорим словами нашей древности. Ведь ничто не умирает совсем, совершенно, даже в самом материалистическом смысле, — всё лишь меняет форму бытия…

— Ну, как же так, отец? Это метафизика.

— Нет, если позволите, это как раз не метафизика, а физика — физиология. Смерть даже как биологическое явление не так уж проста. Наукой, например, установлено постепенное умирание тканей. Когда врач говорит: «мертв», — в трупе еще очень живого. И это живое снова переходит в живое же.

— Но «я»-то мое, если меня, например, расстреляют — будет ведь существовать…

— Тут уж вера. Я скажу: будет!

— Чтобы гореть в огне вечном? — перхнул маршал снисходительным смешком.

Но священник глянул в его иронические глаза серьезно и строго.

— Если вас расстреляют — нет! Все ваши земные грехи возьмут на себя те, кто вас убьет.

Маршала смутила строгая серьезность и уверенность ответа. Не выдержал он и взгляда священника — отвел глаза. Опустил глаза и батюшка, угадав, что смерть, как расстрел, сорвалась с языка маршала нечаянно, но нечаянность эта не случайна. Произошло то, что часто случается: оба поняли, что слова, легко слетевшие с языка, вдруг приблизили беседу к чему-то большому, очень важному, скрываемому, и лучше разговор отвести в сторону или прекратить.

Маршал, расположившийся вполоборота к священнику, откинулся на подушки. Священник продолжал сидеть так же прямо, неудобно. Шофер рявкнул гудком, обгоняя колхозного ломовика. На дуге было крупно выведено по голубому фону: «Колхоз Октябрьские Колосья». На шпиле водокачки станции Пушкино мотался в ветре жестяной флажок флюгера.

IV

Мамаше маршала неожиданно полегчало, но все-таки она решила исповедаться и причаститься. Батюшка вынул из саквояжа облачение. Маршал вышел; вышел с ним во двор и Егор, дальний свистуновский родственник, колхозное начальство, в семье которого Прасковья жила на покое.

— Ты, Егор Степаныч, играй по своим делам, — сказал маршал. — Не обращай на меня внимания. Я вот погуляю. Места-то родные, рос тут, — посмотрю, чего и как кругом…

Иди, иди, Митяй, ничего!.. Погуляй. А потом со своими гостинцами и чайку попьешь. Машинист твой молока запросил. Ничего, иди, пройдись.

Егор Степанович отстал. Маршал пошел той самой липовой аллеей, что от большого дома покойных господ Беловых (был еще и дом поменьше) вела к березовому мостику в конце парка. Но он до мостика не дошел, хотя ему и хотелось посмотреть, сохранился ли он сейчас. Маршал повернул в алтею налево, к четырем березам, живы ли? Увы, из четырех берез уцелела только одна, та самая, вокруг которой еще были остатки дерновой скамьи. От остальных трех берез, Бог знает когда и кем посаженных по углам площадки, замыкавшей аллею, остались лишь три невысоких пня.

Сердце маршала вдруг защемило сладкой болью воспоминаний.

В устройстве этой дерновой скамьи тридцать лет назад принимал ведь и он участие: резал дерн в березняке за оградой парка, сносили его сюда, укладывали вокруг ствола березы и скрепляли колышками. Делали скамью московские дачники господа Мпольские и Клоковы, каждое лето снимавшие малый дом у господ Беловых. У Мпольских был кадет Сеня, и Митяй, дружа с ним, дневал и ночевал у дачников.

Весело было у Мпольских и Клоковых — много было молодежи, сколько одних барышень: Паня, Маня, Наташа, Дуничка да еще Марья Егоровна, старшая. Из молодых людей были: два Миши, Саша, Коля и Яков, студент, учившийся на доктора, да еще московский офицер Иван Иванович, поручик. И у него денщик Петр Сизых.

«Удивительно тогда мне казалось, — вспомнил маршал, — что офицер-то, поручик этот вместе с Петром дерн резал и носил из березняка. Даже я как-то обижался за офицера… И до чего мне поручик прекрасным казался, когда он в форме на станцию ходил! Жизнь бы отдал за шашку и золотые погоны. И как завидовал я кадетишке Сеньке: он, мол, достигнет, а я нет, потому что мужик. А вот достиг, маршалом стал!»

Потом маршал вспомнил, что, когда дерновая скамья была готова, на коре березы, над скамьей, вырезали дату окончания работы. Число не запомнил, а вот месяц и год сохранила память: июнь 1904 года.

«Вот тут, точно помню, — справа».

Маршал подошел к березе, положил ладони на шершавый и теплый ствол.

— Мох! — вслух сказал он. — Ишь как постарело дерево!

И стал срывать мох и счищать его крепким ногтем большого пальца. Но и следов вырезанного не было. Маршал сел на то, что осталось от дерновой скамьи, и задумался. Душа наполнилась безнадежной, но сладкой грустью, душа стала как прозрачный сосуд, наполненный голубым дымом благовоний. Маршал вспомнил свою юность, юных девушек и молодых людей, которые тридцать лет назад пели и хохотали на этой самой площадке себя среди них — босого и в голубой, выгоревшей рубахе и черных коротких портках. И ведь это было счастье! Ах, если бы можно было вернуть глупую детскую радость…

Воспоминания плыли, душили своим непередаваемо-сладким и мучительным ароматом…

Вон туда, за калитку, горка, — под горкой ручей, за ручьем темный огромный казенный лес. Как он был страшен и прекрасен, этот лес, двенадцатилетнему Митяю. Говорили, что в лесу водятся медведи и волки, а барсуков он и сам сколько раз видал, когда с Мпольскими да Клоковыми ходил по грибы и по ягоды. А ручей — его перескакивали в узких местах, а в бочагах-то водились щуки. И щук этих Митяй с Сенькой ловили сеткой: узкое место сеткой загораживали, а по бочагу ботали. И щучки попадались по фунту и больше. А главное, уж очень был мир занятен; бочаг ли в осоке, прохладный ли сумрак казенного бора, нора ли в склоне оврага — всё это было таинственно, полно неведомых значений, и надо было понижать голос до шепота и говорить, оглядываясь, не подслушивает ли из-за мшистого ствола ели такой же мшистый Лесовик, не Водяной ли плещется за кустами лозняка.

Маршал поднялся и вышел за калитку.

Горушка спускалась в долинку. На дне ее кусты ивняка вычерчивали русло ручья. В одном месте серебряно под солнцем поблескивала вода. Казенного леса по ту сторону не было: вырубили. Противоположный склон долины поднимался весь в черных пнях. «Словно поле боя с трупами», — подумал маршал, спускаясь к ручью. Ему хотелось пройти на то место, где мпольско-клоковская молодежь перегораживала ручей, устраивая запруду для купанья. И опять работали все — до офицера включительно. И получался хороший прудок, местами с глубиной по шею.

Сначала парни из села ходили рушить плотину. Почему-то их сердило это «господское баловство», хотя ручей никому не был нужен, а та часть его, что протекала у села, от запрудки делалась только многоводнее. Но потом дачники поставили мужикам два ведра водки, и старики запретили парням портить запруду. Тогда парни стали ходить к запруде купаться, а кстати, из озорства, загаживать то место, где дачники раздевались. Потом и это вывелось.

Вспоминая всё это, бредя от воспоминания к воспоминанию, Свистунов вдруг понял — словно осенило, — что в том, что он «отстал маршалом, советским большим барином, он в какой-то доле обязан этим самым мпольско-клоковским барышням и молодым людям. Что-то все эти люди дали ему такое, от чего потянуло его к иному, чем деревенский, красивому разговору, к чистоте, нарядности, создало потребность быть легким, красивым, смелым. И еще «Путешествие в восемьдесят дней вокруг света», которое по очереди читали вслух на той самой дерновой скамье Паня и Сенька Мпольские, а он, Митяй, слушал. Не тогда ли впервые зародилось желание выбиться в люди, не тогда ли — толчок? И вот выбился. А теперь остается самое главное, последнее — пан или пропал.

V

Маршал один возвращался в Москву. Священника вызвали в соседнюю деревню. Прощаясь, Свистунов назвал его батюшкой. Развалясь на пульсирующих подушках, он в душе посмеивался — привез, мол, попа мужикам, задал работу безбожникам… Другого бы за это, а ему что — не посмеют: маршал. Да и всему этому скоро конец…

И обогреваемый солнцем, зной которого умерялся свистящим ветром легкого движения, маршал улыбнулся и левой рукой коснулся орденского значка, повторяя вчерашний конспиративный жест. Душа, очищенная воспоминаниями детства и юности, была спокойна и смела. Захотелось сделать что-нибудь доброе, ласковое…

Впереди замаячила фигурка пешехода. Машина стремительно его догоняла: стало видно — котомка за плечами, батожок в руке. Обертывается на автомобиль — не задавил бы. Бородат, стар…

— Шофер, стоп!

— Есть, товарищ маршал!

Путник из-под ладони — в глаза солнце — щурится на машину и на маршала.

— Садись, дед, подвезу, — и Свистунов открыл легко отскочившую дверцу.

Старик щурился, моргал, всматриваясь. Сняв шапчонку, поклонился. Сказал:

— По обету иду. Пешим хождением. Благодарствуйте.

— Откуда хождение-то твое?

— От Сергия от угодника.

— Так ведь мощи его в музее давно…

Мощи в музее, а места всё равно святые. Места в музеи не спрячете! — бодро крикнул старикашка и, поджав нижнюю губу уставил на Свистунова нечесаную бороду. — И не спрячете места! — повторил он сердито. — Да езжай ты, езжай. Я тебя не трогаю, и ты меня не трожь. Во мне одна душа, больше уж ничего нету!..

И, не ожидая ответа, накрывшись шапчонкой, зашагал от машины.

— Эк он меня мордой об стол, а? — усмехнулся маршал. — Ну, вперед, товарищ Макарычев… Серьезный старикан.

— Прошлое поколение, товарищ маршал. Отсталость и дурман.

— А народ-то все-таки ходит.

— Это действительно, товарищ маршал. Народ ходит.

Убаюканный плавным ходом машины, Свистунов подремывал. И поэтому, когда они уже были верстах в трех от Мытищ, шофер первый заметил чей-то серый автомобиль, поставленный поперек дороги и загораживающий ее. Не замедляя хода, он дал свирепый долгий гудок. Машина не шевельнулась, словно брошенная. И, подлетая ближе, Макарычев увидел, что перед нею стоит тонконогий высокий человек в военном, стоит в позе властной и спокойной и, подняв правую руку, приказывает остановку…

— Товарищ маршал! — крикнул Макарычев и пустил в ход тормоз.

Автомобиль, рыча, остановился, весь дрожа от напряжения неизрасходованной энергии бега. Человек в военном — он был молод и красив — быстрым шагом подошел к машине маршала и встал на ее подножку. Отдавая честь, он сказал:

— Товарищ маршал, по приказу наркома обороны… в Мытищах вас ждет вагон.