ВОЛКИ[6]

ВОЛКИ[6]

После сытных блинов, когда приглашенные, поблагодарив хозяев, разошлись по домам, Иван Иванович Сысоев, солидный харбинец, отправился в свой кабинет всхрапнуть часик. Его дородная Веруша последовала за ним — надо же уложить своего повелителя. Помогая супругу снять пиджак, она обратила внимание на то, что глаза Ивана Ивановича что-то уж слишком блестят и в них снова, давно уже не появлявшееся, то лукавое, мальчишеское выражение, за которое она двадцать лет назад, быть может, и полюбила мужа.

— Ты что-то от меня скрываешь! — насторожилась чуткая Вера Ильинишна. — Ваня, в чем дело? Сейчас же рассказывай!

— Да нет же, Веруша! — усмехнулся Сысоев. — Просто вспомнились мне сейчас одни занятные блины… еще в России. Очень давно — я тогда еще студентом был.

— Врешь!.. Или что-нибудь обязательно с женщинами: по твоим глазам вижу. А еще говоришь, что у тебя нет от меня никаких секретов!..

— Да ведь это без малого сорок лет тому назад было. Я еще совсем в мальчишестве состоял. Но действительно, случай с женщиной, с дамой… и с блинами.

— И ты двадцать лет о нем молчал! — возмутилась Вера Ильинишна. — Значит, что-то серьезное. Сейчас же рассказывай!

Иван Иванович не стал упираться, а тотчас же и даже не без удовольствия приступил к повествованию.

— Как ты знаешь, — начал он, — учился я в Петербурге, в Бехтеревском психоневрологическом институте — было такое странноватое высшее учебное заведение. Родители же мои, как тебе известно, жили в Москве. И лишь милая моя сестрица Пашенька, жена железнодорожного врача, обосновалась неподалеку от Питера, в городке Тихвине.

— Однако одного я никак не могу понять, — привздохнула Веруша. — Зачем тебя в эти психи потянуло? Другие в инженеры шли, в лесничие, даже, скажем, в бухгалтеры, а ты… Эх, не было меня тогда с тобой!

— Это верно, — согласился Иван Иванович. — Это конечно. Но уж признаюсь, что меня оттого в Бехтеревский институт потянуло, что, во-первых, для поступления туда не требовалось никаких конкурсных экзаменов, это — раз, а во-вторых, потому что в психоневрологическом институте на семьдесят процентов было курсисток…

— Ах, негодник, и он еще смеет этим хвастаться! — Вера Ильинишна легонько хлопнула супруга по полной щеке.

— Веруша, не дерись! — ловя ее руку и целуя, взмолился Сысоев. — Ведь когда это было — в Аридовы века! Лучше слушай дальше… Высылали мне из дому двадцать пять рублей в месяц. Конечно, только на комнату и стол. Могли бы высылать и больше, но не хотели баловать: трудись, мол, ищи уроков. Но я уроков не очень искал, а кончив в неделю полагающийся мне родительский четвертной, уезжал к сестре и мужу ее в милый Тихвин. Проживешь там с неделю, подзаймешь на дальнейшее, и возвращаешься в Питер.

— Всегда был транжиром и мотом, — вставила Веруша. Эх, не было меня тогда с тобой!

Это безусловно. Но слушай же, иначе я не буду рассказывать… На Рождественские каникулы я в Москву не поехал, а отправился в Тихвин. Ах, милая моя, ты, в Маньчжурии родившаяся, и представить себе не можешь, что это за чудесный был городок! Тишайший город, недаром Тихвином назван! Зимой он весь тонул в снегу — сугробы что тебе холмы, и идти можно было только серединою улицы да к крылечкам прорыты траншеи. Закаты зимою над городом — золотые и алые, а когда стемнеет и зажелтеют подслеповатые окошки в домах, часто меж звезд начинало передвигать свои радужные столбы Северное сияние. И мороз крепчайший, но тихо, так бездыханно, что каждый звук — скрип ли валенок по снегу, лай ли собаки — словно вещественно висит в воздухе. Хорош русский север!

Так вот, вернувшись в Питер после Рождества, я на этот раз как-то пробился в нем до предмасленичных дней, а затем, отощав от безденежья и наскучив психо-неврологическими премудростями, опять смотался в Тихвин, благо и денег на билет мне не надо было тратить: был у меня от мужа моей милой сестрички Пашеньки, от доктора Клокова, казенный билет, почему-то называвшийся провизионным.

Решил и поехал. Какие же сборы? Надел пальто, нахлобучил шапчонку, студенческий картуз с психо-неврологическим значком — две змеи над чашей, нечто даже аптекарское; сказал прислуге, что уезжаю на неделю — и всё тут. А потом с Песков, где жил, — на Невский, на котором уже зажигались дуговые фонари и их свет, смешиваясь с последним сиянием угасающего вечера, делал и толпу, и экипажи, и здания чем-то призрачным, нереальным. А на Знаменской площади высился гигант Паоло Трубецкого; такой удивительный в этот час сумерек…

— Это кто же такой? — не поняла Веруша.

— Паоло Трубецкой, моя дурочка, это известный скульптор, — пояснил Иван Иванович. А гигант его — статуя императора Александра III. Тсс… не надо драться! Я понимаю, что ты не виновата в своем неведении, моя родная провинция… Слушай же дальше. Николаевский вокзал. Здание довольно нелепое, с неким подобием каланчи. Я вхожу, прохожу на платформы, ищу свой поезд.

Кто-то позади меня уже орет медным басом:

— На Череповец! На Вологду!..

Это мой поезд, и я ускоряю шаг. Я езжу часто, и поездная прислуга уже знает меня: «братишка жены нашего доктора». Кондуктор здоровается, козыряя:

— На масленицу к нам в Тихвин?

— Да… Надоел Петербург!

В вагоне почти пусто; лишь несколько тихвинцев, ездивших в Петербург за покупками и теперь возвращающихся восвояси. Очень многих я знаю и от них получаю приглашение на блины. Милые люди!

Опять выхожу на платформу — купил последний номер «Сатирикона». Навстречу — начальник тихвинского участка службы пути инженер Скворцов, уже пожилой человек. За ним носильщик тащит свертки и чемодан.

— В вагон! — командует ему Скворцов и, останавливаясь, мне: — А, господин будущий психиатр!.. Люблю молодежь, люблю студентов. Идемте ко мне в купе, будем болтать. Расскажете, чем теперь дышит молодежь. Всё, наверно, политикой? Вы сами-то кто — эсдек или эсер?

— Мне больше нравятся анархисты-индивидуалисты, — отвечаю я, улыбаясь.

— Вот как? Значит, вы серьезный мужчина! Бомбы при вас нет ли? А то со мной в купе как раз едет наш тихвинский жандармский ротмистр Бабинцев. Знакомы?

— Знаком.

— Ну, так пошли! С нами удельное винцо есть, проводник ужо подогреет. Под швейцарский сырок, а?

— Спасибо, но ведь у меня билет третьего класса.

— И такие слова я слышу от анархиста! Стыдитесь, юноша! Билет есть буржуазный предрассудок, если вы находитесь в купе начальника участка службы пути!

И я иду за инженером в вагон первого класса. И пора, ибо уже верещат кондукторские свистки и им басисто отвечает паровоз.

Между Петербургом и Тихвином всего одна большая станция… Да и как сказать большая? Не очень большая. Это — знаменитая Званка, державинская Званка, где было имение поэта и где он умер. Тут дорогу пересекает древний Волхов, и поезд громыхает над ним по железному мосту.

И опять ночь, ночь, тьма! Только рой искр из паровозной трубы нескончаемо несется за черными стеклами вагонных окон…

Но если прижать лицо к стеклу так, чтобы глазам не мешал свет внутри вагона, то будет видно, как по сугробам бегут четырехугольные блики освещенных окон, как привидениями появляются из тьмы и во тьму исчезают телеграфные столбы, вырастают отдельные деревья и где-то далеко, далеко чуть теплится и убегает от поезда одинокий огонек. Бог знает, где и кем он затеплен! Может быть, в избушке Бабы-Яги, такой он таинственный…

Всегда, когда я так ехал, мне хотелось уследить отдаленное появление тихвинских огней. Но сколько раз я ни старался, никак не мог этого сделать — так слабо было освещение крошечного уездного городка. Городские огни всегда появлялись неожиданно, после, помнится, трехчасовой качки в вагоне — вместе со встряхиванием на стрелках.

— Вот мы и дома, — говорит инженер; — Милости прошу в воскресенье ко мне на блины. Жена у меня молоденькая, и вы за ней можете поухаживать. Только без анархистских приемов. Сестрице передайте мой поклон. Рады были бы видеть ее, но знаю — занята новорожденным и ей не до блинов. Доктора лично приглашу еще. К часу будем ждать.

И мы расстаемся…

— А теперь, Веруша, принеси-ка мне, будь добра, стаканчик содовой. Опять начинает давить под ложечкой.

— Тебе вредно пить, а ты пьешь! — с укором говорит Вера Ильинишна, поднимаясь с дивана, на который она присела подле отдыхающего мужа. — Вот и задавило опять. Ну как это я не посадила тебя за столом рядом с собой. Ну, сейчас.

Через несколько минут барыня возвращается, цедит из сифона полный стакан шипящей воды и, дав мужу выпить, вытирает платочком его губы. И просит:

— Ну, продолжай, если не устал. Очень интересно — совсем иная жизнь. И о случае с дамой не смей пропускать. Она жена этого инженера, да?

— Сейчас всё узнаешь, — закуривая папиросу, отвечает Иван Иванович и продолжает:

— Еще немножко о русском севере послушай… Хороши были зимой вечера в Тихвине — золотые и алые, полные густого монастырского звона. Но чудесны были и утра, солнечные, тихие, с крепким морозом, от которого воздух насыщен микроскопической ледяной пылью и на границе каждой тени бриллиантово искрится. А звон с колокольни шестисотлетнего монастыря словно огромный шмель гудит, и из-за реки откликается на него кристальноголосый колокол женской обители…

Площадь в сугробах, накрест пересеченная санными колеями: к каменным рядам, к аптеке, к общественному собранию. На площадь втекают улицы, а в перспективе их и черта городской окраины. Дальше — занесенные снегом горушки, увенчанные зубчатой, синей линией леса, словно хребтом драконьим.

Хорошо дышалось в Тихвине в солнечные полдни! Каждое вдыхание как глоток замороженного шампанского… И еще любил я за городом на лыжах бродить, с горушек нестись… Да, Веруша, хорош русский север! С заглавной бы буквы его писать! Но Бог с ним, вспоминать — только расстраиваться. Перехожу к блинному случаю.

В воскресенье, как был звон, отправился я к Скворцовым. Один пошел, потому что сестра от младенца своего никуда из дому не выходила, а доктора срочно вызвали на линию, к какой— то переездной сторожихе.

Пришел. Казенный просторный дом, красиво обставленный мебелью в модном тогда стиле — модерн. Пианино в гостиной, несколько неплохих акварелей на стенах. И молодая хозяйка, забыл уже имя-отчество, едва ли старше двадцати-двух-трех лет — очень эффектная, черноволосая и черноглазая, по типу — армянка, грузинка или гречанка. Мужа ее еще не было дома, когда я явился, и мы с полчаса поболтали вдвоем.

Как-то очень быстро прошли у меня первые, всегда натянутые, минуты представления и официальных, общепринятых фраз. Может быть, потому что, выйдя ко мне в прихожую, барыня так радушно сказала:

— Вот и прекрасно, очень рада! Мы вас ждем, то есть пока жду только я: мужа еще нет, но он сейчас должен явиться.

И потом она почти сразу же стала говорить о себе, как делают все женщины, которые немножко скучают: «Тихвин, такая тоска нет людей!» Это мне-то, мальчишке! И в том же духе дальше. Так, мол, это досадно, когда под боком столица. Барыня любит музыку, театр, литературу. У нее в Петербурге друзья, но разве можно часто оставлять мужа, которого она так любит, одного: у него сердце, за ним нужен постоянный присмотр, иначе в этой дыре он будет только играть в карты и пить вино.

Потом она начала меня расспрашивать о моем психо-неврологическом институте и призналась, что ей очень бы хотелось поступить в этот институт, чтобы хотя неделю в месяц посещать лекции, жить студенческой жизнью.

Но обязанности жены… Невозможно! А я еще гимназисткой увлекалась психологией, штудировала Вундта, Джемса. У этой науки такие огромные перспективы!

Потом барыня стала говорить о Блоке, о символистах; очень неплохо прочла из еще не знакомого мне альманаха «Шиповник» стихи Брюсова «Самоубийца»: «…шесть длинных гильз с бездымным порохом кладу в какой-то там барабан…» Кажется, в блестящий, не помню.

— И ты сразу же влюбился, жалкий человек! — укоризненно сказала Вера Ильинишна.

— Не скрою, Веруша, да. Не буду врать. Она мне показалась чудной, необыкновенной: ведь мне шел тогда только еще двадцатый год. Теперь-то я отлично понимаю, отчего эта барыня была так жизнерадостно возбуждена, так жадна к жизни: сорокалетий муж и ее молодость — в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань. И, кроме всего прочего, лань-то была весьма в теле, явно физически сильна — сквозь смуглую кожу щек так и алела кровь…

Потом пришел муж, и мы перешли в столовую с большим столом и тяжелым ореховым буфетом. Были еще два сослуживца Скворцова, пожилые, неинтересные люди.

Тихвинская девушка, одетая под столичную горничную, стала подавать блины.

А как ели тогда? — заинтересовалась Вера Ильинишна. — Что было к блинам?

— Ну, друг мой, этого уж не помню. Как у всех в то время: стандартное. Конечно, икра, например…

— Кетовая?

— Боже сохрани! — даже ужаснулся Иван Иванович. — Кетовая икра к блинам могла быть уделом только бедноты. Начальник участка службы пути и его супруга не унизились бы до нее на масленице. Икра, конечно, была паюсная или зернистая, если последняя имелась на рынке. Семга была двинская, кильки ревельские, хорошая сельдь, грибки. Блины подавались и простые, и с запеченным рубленым яйцом, и с запеченными же белозерскими снетками… Как у всех тогда, родная.

— Хорошо жили!

Во всяком случае, сытно. Это — да. Но ты постой. После блинов — бульон в красивых чашках, потом кофе. Конечно, пили: водку, коньяк, вино. Чудесное удельное № 22, на которое особенно налегал сам хозяин, а супруга его, как и ты мне теперь, укоризненно покачивая красивой головкой, говорила по обязанности хорошей жены:

— Не пей так много… У тебя же сердце!

И инженер отшучивался:

— Не будь у меня сердца, я бы не любил тебя так, мой персик!

Из-за стола встали уже в сумерках — рано зимой темнело в Тихвине. Гости ушли, хотел было и я откланяться, но барыня меня не отпустила. Да и инженер запротестовал.

— Я, молодые люди, — сказал он, — отправлюсь в объятия Морфея, как выражался мой папаша, покойной памяти капитан из Тифлиса, а вам зачем же сидеть дома? Прикажи, Людмила, Василию запрячь Черкеса в маленькие сани да и марш за город кататься.

— Людмила! — гневно вскрикнула Вера Ильинишна. — А ведь уверял, что имя этой инженерши забыл!.. И всегда ты врешь. Смолоду мне врал и на старости лет врешь. А отчество как, ну?

— Николаевна. Теперь вспомнил. Ей-богу, хоть режь, забыл, а теперь, когда всё вспоминать стал, и имя с отчеством всплыло.

— Всплыло! Знаю я тебя, изучила за двадцать-то лет.

— Ну, как хочешь, но я на этот раз правду говорю. Слушай, ради Бога. Людмила Николаевна обращает ко мне свои кавказские звезды…

— Не смей так говорить о чужой бабе!

— Ладно. Людмила Николаевна обращает ко мне свои чудесные глаза…

— Просто глаза. Никакие не чудесные!

— Хорошо: просто глаза. И спрашивает: «А вы править конем умеете?»

Откуда же мне уметь править лошадьми, но спроси она меня тогда, умею ли я управлять подводной лодкой, я в тот момент, в момент полного влюбления, удесятеренного немалым количеством выпитого, ответил бы: умею.

— Вот и отлично! — обрадовалась она. — Тогда на маленьких наших саночках вдвоем поедем. Воображаю, сколько завтра сплетен по этому поводу будет в нашем Тихвине!

— И пусть! — зевнул инженер. — Отправляйтесь, дети мои. Только чур, господин анархист, жену мою на морозе не целовать.

— Ну и дурак, — возмутилась Вера Ильинишна. — Ведь такими словами он сам же наталкивает. Жаль, что меня тогда с тобой не было. Я бы ему и этой Людмилке показала. От такого упадка нравов и большевизм в России появился.

— Это возможно. Но все-таки мы поехали. Помчались сначала по улицам городка, уже завечеревшим, а затем выехали за его черту и понеслись по дороге к скиту. Забыл, как он назывался. Или ты думаешь, что я и здесь лукавлю?

— Нет, название скита ты действительно забыл, — не стала спорить Вера Ильинишна. — Ни на что порядочное у тебя никогда памяти не было. Ну, мчитесь вы. Дальше что? Она тебя поцеловала?

— Это после было. Дай сначала природу описать. Снежная дорога — ровная, белая. Справа и слева серебряный кустарник, весь в пластах снега. И этот снег, ты понимаешь, розовый — последние косые лучи солнца на нем лежат, густая алостъ на нем. А за кустами уже жмутся синие тени, и голубая дымка, как предвестница ночи, ползет по оврагам и балочкам.

Потом въехали мы в лес и понеслись по дороге, как по аллее. Мчимся и друг на друга смотрим — и тянутся глаза к глазам, губы к губам.

— Тут ты и поцеловал ее?

— Да. Но я ли ее, она ли меня? Ведь это, милая моя, в хороших случаях всегда одновременно выходит… Словом, конь наш остановился, потому что я вожжи выпустил. Долго бы мы тут, вероятно, простояли, если бы вдруг колокольчик впереди не затренькал. Тогда подобрал я вожжи, и мы поехали навстречу колокольцу. Видим, плетется кошевка с возницей на облучке. Возница кричит нам:

— Эй, гуляльщики, дальше не езжайте: волки!

И мы разминулись. Людмила Николаевна мне:

— Вы боитесь?

Я ей:

— Что вы, с вами? Да я…

— Тогда вперед, — И мы опять несемся. И версты е полторы еще промчались; до поляны, на которой монастырский скит стоял.

Но дальше нас монахи не пустили.

— Куда вы, — говорят, — греховодники? Большущая стая волков верстах в двух отсюда в полях у деревеньки бродит. Вертайте в город, пока еще совсем не стемнело.

А какое там «совсем не стемнело», если уж звезды зажглись и красное зарево над лесом: луна всходит. А мы еще в крошечной гостинице для богомольцев у ворот скита с четверть часа помешкали — грелись, чаю напились. И лишь после этого, когда совсем уж стемнело, поехали обратно. Едем неспешно. Обнялись.

— И не совестно тебе, бесстыдник, этакое мне рассказывать? — возмутилась Вера Ильинишна. — Нет, правду покойница мама мне говорила, чтобы я не шла за тебя замуж…

— Ангел мой, да ведь всё это сто лет тому назад было! — взмолился Иван Иванович. — Что от всего этого осталось — только лирика, неутоляющее питье! Ты не сердись. И ночь-то какая, какая была! Луна свой золотой щит в ветвях лесных запутала, звездочки как голубые зернышки. Обнялись, целуемся, всякие глупости друг другу говорим. Впрочем, глупости только я говорил. Говорил я Людмиле…

— Людмиле Николаевне.

— Людмиле Николаевне… что люблю я ее больше всего на свете и ради нее готов совершить какие угодно подвиги, стать знаменитым психиатром, например, или вторым Валерием Брюсовым пусть выбирает, что ей приятнее. И многое другое врал, конечно…

И всё это декламировал я ей совершенно искренно. А о вожжах забыл. Какие же тут вожжи? В эти же самые вдохновенные мои минуты вдруг впереди нас, чуть видимая, мелькнула быстрая тень и запрыгали у кустов две огненные яркие точки.

Мы бы, пожалуй, и не заметили ничего, если бы конь наш не рванулся в сторону. А он, подлец, так шарахнулся, что чуть было не опрокинул сани, да и опрокинул бы, если бы не стремительная, ловкая и решительная рука моей спутницы, мигом подхватившая вожжи и туго их натянувшая. Словом, рука Людмилы Николаевны что-то такое сделала с конем, он подчинился ей. Но если бы ты, Веруша, только знала, как я струсил тогда! Ведь понял я, догадался — волки! Чуть ведь не погибли. Обязательно погибли бы, если бы вывалились.

— А всё потому, что меня тогда при тебе не было! — заволновалась Вера Ильинишна. — А она-то, Людмила твоя хваленая, она-то что?

— Ты представь, кавказская ее кровь, что ли, или вообще она родилась бабой-героем, но только ни чуточки она не испугалась, не растерялась, только вся напряглась, как-то вперед подалась и глаза засверкали.

— Ну, — сквозь зубы сказала, — к управлению квадригой в римском цирке вас бы не допустили! — и, встав в санях, заставила коня снова стать на дорогу и помчаться к городу. А за нами, не отставая, но и не приближаясь, мчалось несколько пар огненных точек, может быть, разведчики из той стаи, о которой нас предупреждали. Отделались мы от них только уже неподалеку от города. И только тут я осмелился взглянуть на мою спутницу! Хотя давно уже чувствовал на себе ее взгляд.

Ее глаза смеялись. Да и не только глаза — она хохотала. Хохотала беззлобно, но от души.

— Вы… я, — начал было я оправдываться, но она перебила меня, сказав:

— Не надо. Я всё понимаю… Вы еще мальчик. Но все-таки вы славный, — и, быстро приблизив ко мне лицо, поцеловала меня в губы. Но я понял, почувствовал, что это был уже совсем иной поцелуй, не такой, как раньше. Так брата целует старшая сестра.

— Знаю я этих сестер! — не согласилась с мужем Вера Ильинишна. — У тебя все сестры… Ну, дальше.

— Что же дальше? Долго я тогда прогостил в Тихвине, много зачерпнул дней Великого поста. Ты уж, Веруша, прости меня, ведь столько времени прошло, — но я прямо боготворил Людмилу и готов был ползать перед нею на коленях. И она снисходительно принимала мое поклонение — ей оно нравилось. И когда я, наконец, уезжал в Петербург и пришел проститься, Людмила Николаевна пообещала посетить меня, заглянуть ко мне в мою студенческую келью, как только поедет в столицу за покупками…

— И она была у тебя? — насторожилась Вера Ильинишна.

— Была, — смутился Иван Иванович, — но, представь себе, не застала — меня дома не оказалось.

— Ну, это ты врешь, тихоня! — решительно сказала супруга и, рассерженная, поднялась и вышла из кабинета.

И она была права. Своим друзьям-приятелям Иван Иванович еще много интересного рассказывал об этой инженерше и о своей студенческой жизни. Но об этом, быть может, как-нибудь в другой раз.