О СЕБЕ И ВЛАДИВОСТОКЕ[65]
О СЕБЕ И ВЛАДИВОСТОКЕ[65]
Расскажу лишь о том периоде моей жизни, который связан с Владивостоком. Пожалуй, это будет правильно, потому что Арсений Несмелов родился именно в этом городе, в апреле 1920 года, когда местная газета «Голос Родины» впервые напечатала стихотворение, так подписанное.
До этого дня Арсения Несмелова не существовало.
Приблизительно за две недели до своего появления человек, ставший Арсением Несмеловым — с фальшивым документом на имя писаря охранной стражи КВЖД, приехал в Приморье из Китая и, продав за двадцать иен свой браунинг, шлялся по городу, присматриваясь к его жизни.
Где-то во Владивостоке у него должна была быть жена, но он не торопился ее отыскивать, с удовольствием втягивая ноздрями соленую свежесть весеннего моря.
В городе же было оживленно. Военные корабли в бухте, звон шпор на улицах, плащи итальянских офицеров, оливковые шинели французов, белые шапочки моряков-филиппинцев. И тут же, рядом с черноглазыми, миниатюрными японцами, — наша родная военная рвань, в шинелях и френчиках из солдатского сукна.
Да, человек, приехавший с паспортом писаря, никуда не торопился, но двадцать иен были прожиты, «девятка» не выручила, а шхуну, на которую нацелились, угнать не удалось. Утром полил дождь, перемешанный со снегом. Пробираясь между пакгаузами порта, писарь охранной стражи вышел к вокзалу, поднялся на площадь, пересек ее и увидел комендантское управление.
Иного выхода не намечалось. Приезжий вызвал дежурного адъютанта — беспогонного, красного, — и сказал ему:
— Я болен, положите меня в госпиталь.
— Что болит? — спросил адъютант.
— Нутро болит, — в тон ответил писарь.
— Врешь, наверно, — усомнилось начальство. — Смотри, не положат, всю морду искровяню.
Однако в госпиталь положили: шесть папирос подряд, выкуренных натощак, заставили сердце стучать слишком быстро…
Мокрая, отяжелевшая шинель была сменена на теплый сухой байковый халат, раскисшие сапоги — на уютные шлепанцы. Сенник мягко хрустнул под усталым вытянувшимся телом. Санитар принес хлеб и чай. Спать.
А ночью японцы захватили власть в городе. Еще с вечера мимо госпиталя (он помещался в Гнилом углу, уже за городом) потянулись в сопки отряды красных, покидающих Владивосток, чтобы превратиться в партизан. Ночью застучал пулемет. Завизжала и забухала шрапнель. Японцы разоружали оставшиеся красные части.
Писарь, конечно, обрадовался. С новой обстановкой появлялись и новые возможности. Из-под подкладки фуражки он вытащил документ на имя адъютанта коменданта г. Омска поручика К. Нежась на госпитальной койке, поручик читал владивостокские газеты. В их воскресных номерах он увидел много стихов.
Асеев, Третьяков, Журин, какая-то Екатерина Грот и много других. Поручик вспомнил, что некогда, еще в Москве, он писал и даже печатал стихи, и, выпросив у дежурного фельдшера несколько листов скверной рецептурной бумаги, без особого труда написал следующее:
СОПЕРНИКИ
Серб, боснийский солдат, и английский матрос
Поджидали у моста быстроглазую швейку.
Каждый думал — моя. Каждый нежность ей нес
И за девичий взор, и за нежную шейку…
И присели — врагами взглянув, — на скамейку
Серб, боснийский солдат, и английский матрос.
Серб любил лишь Дунай. Англичанин давно
Всё вокруг презирал, кроме трубки и виски…
А девчонка не шла. Становилось темно,
Опускали к реке тучи саван свой низкий…
И солдат посмотрел на матроса, как близкий,
Будто другом он был или знались давно.
Закурили, сказав на своем языке
Каждый что-то о том, что Россия — болото.
И на лицах у них от сигар позолота
Колебалась. А там, далеко, на реке
Русский парень запел заунывное что-то…
Каждый хмуро ворчал на своем языке.
А потом, в кабачке, где хрипел контрабас,
Недовольно ворча на визгливые скрипки,
Пили огненный спирт и запененный квас,
И друг другу сквозь дым посылали улыбки
Через залитый стол, неопрятный и зыбкий,
У окна, в кабачке, где гудел контрабас.
Каждый хочет любить, и солдат, и моряк,
Каждый хочет иметь и невесту, и друга,
Только дни тяжелы, только дни наши вьюга,
Только вьюга они, заклубившая мрак.
Так кричали они, понимая друг друга,
Черный сербский солдат и английский моряк.
Написал и подписал своим именем: Арсений.
Но дальше?.. В памяти — почему? — мелькнуло лицо друга, убитого под Тюменью.
— Пусть живет в моих стихах!
И подписал: Несмелов.
Через три дня — даже не в воскресном номере, так понравились, — стихи были напечатаны. С номером газеты в руках, счастливо улыбающийся, я сидел в садике над бухтой, в том самом садике, — забыл уже, как он называется, — где поставлен обелиск с двуглавым орлом, глядящим на восток. На граните бронзовые слова Николая I: «Где раз поднялся русский флаг, там он не должен быть спущен».
День был солнечный, редкий для апреля Приморья. Бухта внизу сияла теплой голубизной, и два кашалота резвились на ее поверхности, показывая и пряча свои огромные черные спины. Я улыбался и удаче со стихами, и теплу. Рядом со мной на скамье сидел японец.
— Э!.. — вдруг залепетал он. — Наверное, э, э… в газете, э, э… что-нибудь оцень интерецное? Вы всё читаете одно место и всё смеетесь?
— Да! — гордо ответил я. — Очень интересное. Это мои стихи. Вот. Японец взял из моих рук газету, помигал на нее черными
глазками и сказал:
— Э!.. Иии!.. Иссс!.. Как это? Да, очень интерецно. Это оцень хорошо, что вы работаете в газетах… Это… Как это?
Он вытащил бумажник, порылся в нем и, достав визитную сточку, протянул ее мне. На ней я прочел:
«Реоносуки Идзуми. Редактор-издатель ежедневной газеты “Владиво-Ниппо”».
Представился и я, но, конечно, без карточки. Откуда ей было быть у меня…
После этого японец сказал:
— На днях мы будем выпускать русское издание «Владиво-Ниппо». Не хотите ли вы быть моим помощником? Мы ищем такого человека.
Конечно, я хотел.
Этот русский листок при японской газете вышел через два дня и стал официозом японского оккупационного корпуса. Первые две недели я был редактором, сотрудником, корректором и выпускающим этого листка, потом мне было велено расширить дело. Из числа девушек, с которыми перезнакомился, я выбрал самую грамотную (и хорошенькую) и сделал ее корректором. Из огромного количества лиц, посещавших редакцию с предложением услуг, я оставил себе одного полковника кроткого вида и посадил его за писание статей, целью которых было доказать, что без японских оккупационных войск Владивосток погиб бы.
Боже мой, как нас «крыли» оставшиеся в городе красные газеты.
Особенно доставалось нам от Насимовича-Чужака (известного), редактировавшего тогда коммунистическое «Красное Знамя». Асеев, писавший стихотворные фельетоны в левой «Далекой Окраине», тоже не однажды пробовал кусаться. Мы отбивались не без успеха: я — стихотворными стрелами, полковничек — тяжелой артиллерией своих статей.
Японцы предоставили нам полную свободу действий, взяв с меня слово в одном:
— Чтобы не перегибал палку в одну сторону.
— Но ругать-то я красных могу? — детализировал я распоряжение.
— Мозно! — отвечали японцы. — Но не только красных, но и белых. Мы совершенно нейтральны, и газета должна это доказать.
Я посоветовался с полковником.
— Это же легко, — с готовностью согласился он. — Я могу писать и так и этак.
— Вот и хорошо, — похвалил я его. — Значит, чередуйте удары.
После этого мы часто от души хохотали, читая обзоры других газет, где наши передовицы расценивались как барометр настроений японского штаба. Чужак-Насимович не раз с серьезным видом писал: «Даже японская “Владиво” не скрывает своей антипатии к крайне правым группировкам Владивостока, только и мечтающим, что о захвате власти».
На другой день он, однако, молчал. Спиридон же Меркулов в «Слове» радостно и почтительно восклицал: «Официоз японского командования, “Владиво-Ниппо”, вчера с достаточной ясностью выявил свои отношения к коммунистической власти Приморья».
Чтобы понять нашу веселость, надо вспомнить, что трагедия борьбы белых с большевиками в то время на Востоке уже выродилась в комедию. Не «опереточными ли правительствами» называла владивостокская пресса всех этих Медведевых, Меркуловых и, наконец, Дитерихсов с их «воеводствами», «приходами» и прочим? Разве не комичны были наши «парламенты» и «нарсобы», где Меркулове кий «премьер-министр», волжский адвокат Василий Иванов, бия себя в грудь, клялся кого-то сокрушить, а редактор меркуловского официоза, огромный, жирный, тоже Иванов (Всеволод), с мест для публики (правда, пьяный) кричал левому депутату:
— Я тебе, сукин сын, всю морду раскровяню.
Что же оставалось, если не хохотать?
Плакать?
Но я не любитель слез. Да и поплакали мы уже в Омске, слава Богу. Поплакали, отходя от него, поплакали, пробираясь зимой 1920 года из Сибири в Маньчжурию. Все слезы выплакали.
Но я забежал вперед и уклонился в сторону.
Став редактором русско-японского листка, я решил, что пора отыскивать жену и устраиваться по-человечески. Жену я нашел на Русском острове. Но до него часа полтора езды морем, а, значит, надо перетаскивать жену в город. Но Владивосток до отказу был набит японцами, чехами, французами и еще невесть кем. За бухтой Золотой Рог, в горах уже, нашел я крепостной, принадлежащий к постройкам крепости, лишь наполовину разрушенный флигель и захватил его, поселившись в уцелевшей половине. Место было глухое, да и время тоже. Я возвращался домой поздно, переправляясь через бухту на юли-юли. Всё же я не жаловался.
В воскресный день, вечером, славно было смотреть с горы на бухту, всю забитую иностранными судами. Мощно высился среди них грозный массив японского броненосца, теперь «Микаса», а в прошлом русский «Ретвизан», плененный в Цусимском бою. Вода в бухте из золотой делалась темно-синей, корабли превращались в силуэты, просверленные точками золотых огней.
На «Микаса» вспыхивал прожектор и начинал шарить своей голубой метлой по Чуркину мысу, по кровле нашего домика. Трубила сигналы труба. Электрическая искра бегала по высокой мачте здания Морского штаба, и светящиеся мухи, как фонарики духов, населявших эту знойную и душную ночь, прыгали в ветвях деревьев.
В эти дни в городе доживали последние сибирские — колчаковские — деньги. Помню такой эпизод.
Я получил в газете свое первое жалование: двести с чем-то иен. В два часа, как всегда, я пошел обедать, и, как всегда, в дешевую городскую столовую, где обед стоил на сибирки 500 рублей (30 сен на иены). Обедали здесь главным образом беженцы, привык к ней и я.
Столы поставлены тесно, за ними много женщин. Коша, расплачиваясь и ища мелочь, я вместе с нею вынул из кармана и две стоиенные кредитки, — разговоры за соседними столами мгновенно смолкли. Я никогда не забуду ошеломленное выражение нескольких пар жадных женских глаз, приковавших взгляд к моим рукам, шелестящим деньгами. Продли я пытку, право, нельзя было поручиться, что какая-нибудь из этих женщин, загипнотизированная шелестом и видом денег, не бросилась бы на меня и не попыталась отнять их.
Так непомерно велики были для беженцев эти маленькие деньги.
Когда я уходил, женщины, оборачиваясь, провожали меня просительно-ласковым взглядом. Вероятно, каждая из них пошла бы за мной, если бы я сделал знак.
Может быть, вечером некоторые из них бранили своих мужей или любовников, укоряя:
— Другие где-то достают же деньги, а ты… — и т. д.
Прошел месяц или два. Газетенка мне надоела, ею больше занимался теперь мой полковничек. Я купался в море, загорал. К этому времени жил я уже в городе. Стихов после дебюта в «Голосе Родины», сделавшего меня редактором газеты, я больше не писал. Не писал до тех пор, пока в «Далекой Окраине» не увидел стихов Асеева:
Оксана, жемчужина мира,
Я, воздух на волны дробя,
На дне Малороссии вырыл
И в песню оправил тебя…
И так далее.
Или еще:
Надушен магнолией
Нежный воздух юга,
О, скажи, могло ли ей
Снится сердце друга…
— Вот это стихи! — подумал я. — Надо и мне научиться так писать.
С тех пор всё, что я сочинял и находил хорошим, я посылал в «Далекую Окраину», и там, начиная с первого, посланного мною, все стихи печатались. Кто я такой, никто не знал. Мной заинтересовались.
Стороной я проведал, что про меня говорят, будто я горбун, урод, не желающий, чтобы это знали, а потому никому не показывающийся. Меня это забавляло, и потому я продолжал хранить свое инкогнито еще несколько месяцев.
Но во Владивостоке существовал литературно-художественный кружок и при нем «Балаганчик» — веселый кабачок, где читались стихи, доклады и прочее. Душой его был С.Третьяков. Соблазн был слишком велик. Мне хотелось познакомиться с обоими поэтами (т. е. и с Асеевым).
Особенно я полюбил Третьякова. Мою «Владиво-Ниппо» мне простили, может быть, потому, что эта газетенка не была злой и вреда, собственно, никому не делала.
Познакомился я тут, между прочим, с замечательным человеком — Юрием Галичем. Он теперь у вас в Европе. Он так учил меня писать стихи, и я должен был его слушать (но не слушаться, конечно), ибо он был в чине генерала генерального штаба (генералом в квадрате), а я только поручиком.
Показывая разграфленный лист бумаги, Галич говорил:
— Вот, например. Я хочу написать морское стихотворение. Ну, скажем, вроде «Капитанов» Гумилева. Для этого я делаю так. Мне необходим морской словарь, морские слова, язык. И вот в эту клетку я пишу, например, слово «румпель» и затем начинаю подыскивать румпелю морскую рифму.
— Кумпол! — говорю я, улыбаясь.
— Какая же это морская рифма? — не соглашается генерал. — Она хороша была бы для юмористического стихотворения. Нет, я беру «румб» и ищу в словаре значения этого слова. Затем беру, скажем, «бизань» и к нему…
— Рязань?
— Нет. Ищу что-нибудь морское… словом, потом, когда все клетки-рифмы заполнены, я начинаю подбирать и прочие слова.
Этот генерал издал во Владивостоке книгу стихов, названную им, кажется, «Свиристели». Возможно, что так назывался лишь отдел в его книге, но все же «Свиристели» — были. С. Третьяков, он был тогда товарищем министра внутренних дел, хотел его за бездарность этой книги выслать из Приморья. Отговорили.
Во Владивостоке в то время было около пятидесяти действующих (как вулканы) поэтов. Из них помню Рябинина, талантливого мальчика-наркомана, уехавшего в СССР и там затерявшеюся, чрезвычайно даровитого Венедикта Марта, тоже наркомана и тоже позже уехавшего в СССР. Его брата Фаина («фаин», китайское слово, обозначающее особое состояние после курения опиума), конечно же, наркомана и вдобавок еще и клептомана, уехавшего в СССР и там, по слухам, расстрелянного за участие в грабеже.
Других забыл.
Все они вертелись около «Балаганчика». Многие, как, например, Рябинин, в нем жили, то есть спали. Когда у Рябинина не было денег на водку или кокаин, он срезал огромными кусками ситцевую обивку стен и продавал материю. Третьяков приходил в ярость.
В «Балаганчике» часто устраивались конкурсы стихов на премию. Однажды я за стихотворение получил 50 иен — франков пятьсот по теперешнему курсу. «Современные записки» вот уже несколько лет должны мне за два стихотворения 76 франков.
Так мы и жили.
Но назревал новый переворот. Японцы вооружили разоруженные части каппелевской и семеновской армий, просочившиеся в Приморье. Однажды Мой японец сказал мне:
— Э!.. Эт-то!.. как его?.. кажется, завтра будет переворот.
— Это определенно?
— Определенно не извецно, но кажется.
Я поехал к Николаю Меркулову, который мне нравился басистой раскатистостью жестов. Дома его не было.
— Завтракает в ресторане «Золотой Рог».
Знаменитого человека я застал в большом кабинете с балкончиком в общий зал. С ним было еще двое каких-то господ. На столе стояла водка и на закуску только что поданные отварные, дымящиеся, нежно-розовые китовые пупки с картофелем.
Выпил и я.
— Я думаю так: Приморье должно стать японским генерал губернаторством! — сказал Меркулов, когда я ему сообщил о готовящемся перевороте. Сказал и поглядел на меня вопросительно, ища сочувствия. Я пожал плечами. Я ничего не имел против японского генерал-губернаторства.
Но переворот в эту ночь не состоялся. Он произошел лишь через несколько недель.
Обычный для таких событий гвалт, шум и редкие выстрелы. Я, конечно, не дома. Стрельба идет в районе улицы Петра Великого, там, где помещалась медведевская Госполитохрана. На Светланке, с винтовками, переворотчики.
Они с угла обстреливают балкончик Госполитохраны, часовой которой не хочет сдаться. Этот человек был единственным солдатом, защищавшим правительство Медведева. Потом его все— таки «сняли».
Впоследствии я узнал, что фамилия смелого человека была Казаков. Несколько лет спустя я работал вместе с его братом, художником, в одной из харбинских газет.
Еще до событий Асеев и Третьяков покинули Владивосток. Третьяков уехал в Пекин, Асеев — в Читу. Помню, уезжая туда, Асеев очень боялся ст. Гродеково, занятой остатками войск атамана Семенова. Как журналиста, работавшего в левой газете, его могли, как он думал, «снять», убить, избить, выпороть шомполами.
Надо сказать, что Николай Николаевич храбростью не отличался. Во время чумы, свирепствовавшей во Владивостоке в 1921 году, он ужасно боялся захворать и не выходил на улицу; без дрянного респиратора, которые в то время фабриковались во всех аптеках. Поэт не хотел понять, что щели между волокнами ткани для микроба шире, чем для человека — ворота, а следовательно респираторы — ерунда собачья.
Уезжая в Читу, Асеев, боясь ст. Гродеково, попросил меня дать ему какую-нибудь японскую бумажку, которая гарантировала бы неприкосновенность личности.
Я дал ему свое удостоверение, в котором было сказано, что предъявитель — редактор русского издания «Владиво-Ниппо». Не знаю, прибегал ли Асеев к этой «липе», но в Китай он проехал благополучно.
За несколько недель до его отъезда я издал свою первую книгу стихов, так и называлась она «Стихи», — вы эту книжку знаете и ее, помню, даже хвалили в «Вечере».
Позже я издал поэму «Тихвин», маленькую вещь, которую в газетах похвалили. У меня не осталось ни одного экземпляра этой книжечки, и я уже забыл все ее стихи.
Прошел скучный год. Вас уже не было во Владивостоке.
Этот год был знаменит совершенно исключительными в истории русской журналистики газетами, расплодившимися во Владивостоке.
Они создавались так. Несколько наборщиков организовывались в артель, и артель эта отыскивала редактора — обычно какого-нибудь запьянцовского журналиста. Принцип оплаты был марочный. Тон — ярко-желтый. Брали и за напечатанное. Эти газетки обложили данью все игорные притоны и все публичные дома Владивостока. Марочных редакторов часто били, но они от этого в уныние не впадали.
Одна из таких газет, кажется, «Руль», оказалась выдающейся даже в области шантажа: талант исключительный выявила. Редактировал ее известный всему Дальнему Востоку фельетонист Кок (Николай Панов), впоследствии расстрелянный большевиками. Вместе с ним работал в «Руле» талантливый, ныне покойный, поэт Леонид Ещин.
Однажды редакция «Руля» давала банкет приехавшему во Владивосток из Харбина Скитальцу. В разгар чествования жена Кока, чем-то рассерженная, неожиданно появившись, разбила пивную бутылку о голову мужа:
Вытирая кровь со лба, Кок спокойно сказал Скитальцу:
— Вы видели? Хорошо еще, что она не разбила мне пенсне…
Он был очень близорук.
В 1924 году, летом, когда в тюремную камеру вошли солдаты, чтобы вести Колю на расстрел, он снял пенсне и сказал, передавая его надзирателю:
— Отдайте моей Машке. Оно — золотое.
Потом, обращаясь к товарищам по камере, снимая пиджак:
— А это вам.
Но вдруг снова натянул пиджак на плечи, усмехнувшись:
— Нет, черт возьми, простудишься!
В дни перед расстрелом его жена с утра и до темноты сидела за стеной кладбища, откуда была видна тюрьма и окно камеры Кока. Несчастная женщина приходила сюда с четвертью водки и запасом кокаина. Полубезумная, она посылала окну поцелуи и то плакала, то богохульствовала.
Я помню исключительную наблюдательность Кока.
Раз мы все шли куда-то. На ступеньках крыльца, куда нам надо было войти, лежал огромный пес. Я шел впереди и, увидев собачину, на десятую долю секунды замедлил шаг.
— Ага, боишься, сука! — тотчас же сказал Кок, взглянув мне в лицо.
Кок был отличным товарищем и очень добрым по натуре человеком. За два года до нашего знакомства Кок был богат, владел с отцом лучшей типографией в городе и большим домом. Кока расстреляли за то, что многие из людей, прибывших с большевиками во Владивосток, став у власти, не могли простить фельетонисту его насмешек и издевательств.
Войска Меркулова стали наступать на Хабаровск и взяли его. Было много молебнов. Потом Хабаровск отдали и опять было много молебнов.
Кольцо партизан все теснее сжимало Владивосток.
В связи с этим случались уже и курьезы.
Однажды в редакцию «Владиво-Ниппо» пришел посыльный, сунул мне пакет и попросил расписаться. Я расписался, а когда посыльный ушел и я вскрыл пакет, то в нем оказались прокламации красных и номер «Красного Знамени», отпечатанный где— то в таежной деревне.
Раз, катаясь на моторном катере по Амурскому заливу — нас было человек семь, — мы, сделав верст двенадцать, пристали у одинокой скалы Коврижки. Карабкаясь на эту могилу каторжан, строивших Уссурийскую дорогу, — мы наткнулись на дотлевавший костер, указывавший на присутствие людей.
Почти рядом, в расщелине, мы нашли их: двух парней с одной берданкой. Было оружие и у нас.
— Что за люди?
Они не запирались:
— Партизаны с той стороны. Связь.
Злоба гражданской войны уже угасла в нас, хотя почти все мы еще недавно были офицерами. Да, мы не ощутили в них врагов, не тронули их и никому не сказали об их присутствии на Коврижке. Не жалею ли я теперь об этом? Нет, слишком ласковы были небо и море и слишком мы обмякли уж от стихов и всего того, что Кок называл «мурой», — убить не вышло бы так естественно, как это выходило два года назад. А следовательно, убивать не надо было.
Красные на Угольной, в тридцати верстах от Владивостока. Нейтралитет с японцами, очищающими Приморье, стянувшими последние отряды к городу. Завтра уходит запоздавший пароход, какой-то японский «Мару», послезавтра большевики займут Владивосток.
Ехать мне или нет?
два года я дрался с большевиками, но драться с человеком не значит узнать его. Почему же не посмотреть, не познакомиться? Перспектива слишком заманчива, но и опасность велика, если большевики знают обо мне всё.
Остаюсь в твердой уверенности, что не меня первого будут арестовывать, а следовательно, удрать всегда успею — не сушей, так морем.
Еще несколько дней. Регистрации, высылки, аресты, правда, немногочисленные. В бухте Золотой Рог — для охраны резидентов, — японский броненосец и армейский крейсер.
На улицах шествия, красные знамена и «Красное Знамя», перекочевавшее из сопок в типографию, где неделю назад печатался дитериховский официоз. Во «Владиво-Ниппо» — кореец-цензор. «Владиво» завтра самоликвидируется — большевики не помешали выпустить при них еще два номера.
Звонок по телефону.
— Кого?
— Несмелова.
— Я, кто, говорит?
— Редактор «Красного Знамени» Рахтанов.
— Я к вашим услугам.
— Мы предлагаем вам заведовать в нашей газете литературно-художественным отделом. Согласны? Ответ немедленно.
— Согласен…
В тот же вечер я познакомился с милейшим из коммунистов Рахгановым, два года спустя исключенным из парши и затем вскоре умершим от заворота кишок. Настоящая его фамилия была Лейзерман, его мать имела, а может быть, и сейчас имеет аптеку в Харбине.
В вечер знакомства я с Рахгановым отлично поужинал в кабинете ресторана «Золотой Рог», в том самом, где когда-то ел с Меркуловым отварные китовые пупки. Мы быстро договорились по всем вопросам. Оказалось, что мое литературно-художественное «заведование» сводилось лишь к писанию ежедневных стихотворных фельетонов. Для начала это было неплохо.
На другой день я выругал Меркулова, и сделал это не без удовольствия.
Однако Рахтанова, проявлявшего слишком большой интерес к владивостокским ресторанам, скоро места лишили. Право, это был замечательный человек. Всегда он был весел, остроумен жизнерадостен. Был он и хорошим оратором. Я всегда с большим удовольствием слушал его выступления перед рабочими Он умел зажигать и говорил умно. Между прочим, являясь в редакцию уже перед версткой, к тому времени, когда надо было гасить линотипы, — он диктовал передовицы прямо линотиписту, так что слово его, минуя бумагу, непосредственно отливалось в металл.
И все-таки, несмотря на все эти таланты, Рахтанова убрали. Новый редактор сказал мне:
— Позвольте, товарищ, но не вы ли редактировали русское издание «Владиво-Ниппо»?
— Да, это я.
— Тогда вам у нас не место.
Я был с ним вполне согласен и поэтому не протестовал, но дело осложнялось тем, что для того, чтобы получить какую-нибудь работу, я должен был стать членом союза. Увы, ни в один из союзов меня не приняли.
Когда я пришел туда в первый раз, меня спросили:
— А кто вас, товарищ, может рекомендовать с хорошей стороны?
— Моя книга стихов! — гордо ответил я.
— Справимся, — отвечали мне, пожимая плечами. Справлялись и отказывали.
Жизнь в городе стала мне не по карману. Я перебрался за Чуркин мыс, за сопки, в бухту Улисс. Где жить, мне стало уже безразлично: у бухты этой было, по крайней мере, красивое имя. Рядом с моим домиком, еще выше в гору, находилось кладбище, и на нем, в двух лачугах, ютились сестры женского монастыря. При монастыре жил батюшка, восьмидесятилетний слепой священник, всё еще отправлявший требы. Я любил слушать, как он служит на могилах.
Позвольте привести мои стихи об этом кладбище, посреди которого, обсосанный тайфунами, высился гранитный памятник защитникам «Варяга». Я люблю это стихотворение, но его почему-то нигде не печатают.
КЛАДБИЩЕ НА УЛИССЕ
Подует ветер из проклятых нор
Пустынной вулканической Камчатки,
Натянет он туман на зубья гор,
Как замшевые серые перчатки.
Сирена зарыдает на мысу,
Взывая к пароходов каравану.
На кладбище, затерянном в лесу,
Невмоготу покойникам… Восстанут.
Монахиня увидит: поднялись
Могучие защитники «Варяга»,
Завихрились, туманом завились
И носятся белесою ватагой.
И прочитает «Да воскреснет Бог»,
И вновь туман плывет текучей глиной,
Он на кресте пошевелит венок,
Где выцветает имя — Флорентина.
Встает бледна, светла и холодна,
В светящемся невестином наряде…
Двенадцать лет она уже одна,
Двенадцать лет под мрамором, в ограде.
О, если б оторваться да креста,
Лететь, лететь, как листья те летели,
Стремительным кружением листа,
В уют жилья, в тепло большой постели!
И розоветь, как пар в лучах зари,
И оживать, и наливаться телом,
Но дальние заныли звонари,
За сопками, в тумане мутно-белом.
И прячется в истлевшие гроба
Летучая свистящая ватага…
Трубит в трубу, тайфун его труба,
Огромный боцман у креста «Варяга».
Бухта Улисс, 1923 год.
А вот еще одни стихи, написанные тоже в бухте Улисс уже зимою:
Я живу в обветшалом доме
У залива. Залив замерз.
А за ним, в голубой истоме,
Снеговой лиловатый торс.
Та вершина уже в Китае,
До нее восемнадцать миль.
Золотящаяся, золотая,
Рассыпающаяся пыль!
Я у проруби, в полушубке,
На уступах ледяных глыб —
Вынимаю из темной глуби
Узкомордых, крыластых рыб.
А под вечер, когда иголки
В щеки вкалываются остро,
Я уйду: у меня на полке
Как Евангелие — «Костер».
Вечер длится, и рдеет книга.
Я — старательная пчела.
И огромная капля мига
Металлически тяжела.
А наутро, когда мне надо
Разметать занесенный двор,
На востоке горы громада —
Разгорающийся костер.
Я гляжу: золотая глыба,
Великанова голова.
И редеет, и плещет рыбой
Розовеющая синева.
И опять я иду на льдины,
И разметываю лесу,
И гляжу на огни вершины,
На нетлеющую красу…
Если сердце тоска затянет
Под ленивый наважий клев —
Словно оклик вершины грянет
Грозным именем: Гумилев!
Конец моей жизни во Владивостоке загибается к ее началу, как хвост змеи к ее голове. В городе осталась одна лишь некоммунистическая газета, а именно «Голос Родины», где когда-то я напечатал свое первое стихотворение. Редактор-издатель ее М.Н. Вознесенский стал печатать мои фельетоны.
Потом закрыли и «Голос Родины».
Осталось еще несколько журнальчиков, издаваемых «Помголом» и еще кем-то. Там меня еще печатали. Наконец, зимой я стал жить тем, что, пробив луночку во льду бухты, ловил навагу. Профессия, ставшая модной во Владивостоке среди «бывших». Моим соседом по луночке был старый длинноусый полковник. Таскали рыбку и ругали большевиков, а десятого числа каждого месяца являлись вместе в комендатуру ГПУ, коей были взяты на учет.
К весне всё это мне до того надоело, что я стал писать стихи о Боге и перечитывать Достоевского. Надо было что-то придумывать. Однажды, уже в мае, я задержался в городе до вечера. Приятель предложил переночевать у него, я согласился, и, так как было еще рано, мы с ним пошли в кинематограф. Показывали «Гамлета» с Астой Нильсен. По идее сценария Гамлет был девушкой, чем автор и объяснял нерешительность и слабоволие Гамлета.
В финальной сцене Горацио, расстегнув камзол на груди раненого принца, понял сразу всё. Конечно, Гамлет был влюблен в Горацио.
И вот напряженно вытянувшийся, окоченевший труп принца солдаты несут высоко над своими головами — на вытянутых руках. Голова Гамлета запрокинута. Процессия проходит аллеей склоненных над мертвой скрестившихся копий.
Как красива может быть смерть, и как глупа, безобразна жизнь!.. Ничего не произошло, но сердце забилось сильнее, крепче набирая и выталкивая кровь. После кино пошли в матросский кабачок, называвшийся «За уголком». Там, в единственной — нашей — отдельной комнатушке-клетке, увидали двух приятелей, тоже бывших офицеров. Они пили водку, закусывая мороженым. Это нас удивило, но попробовав, мы убедились, что спирт под мороженое «идет» неплохо.
Кто первый сказал: «Господа, драпанем в Харбин!» я не помню, но эта фраза была сказана, и все мы ответили коротким.
— Заметано!
Два дня мы положили себе на подготовку, а десятого мая решено было встретиться в комендатуре ГПУ, куда все мы должны были явиться для очередной регистрации. При выходе оттуда мы хотели условиться о следующей встрече.
На другой день я продал свой «ундервуд» и заказал сапожнику подметки из самой крепкой кожи к имевшейся у меня второй паре ботинок — путь предстоял немалый. Десятого же мая пошел на регистрацию. Встав в очередь, извивающуюся вавилонами по большой комнате комендатуры, я пополз к окошечку, здороваясь со знакомыми. Среди них были и остальные заговорщики. По их лицам я понял, что всё в порядке, что план не расстроился.
Когда я, наконец, подполз к окошечку, румяный еврей-регистратор, беря мою карточку, сказал мне:
— Если за вас поручатся два члена профсоюза, мы снимем вас с учета.
Это означало, что я уже не буду привязан к Владивостоку и могу ехать куда мне захочется, хотя бы в Москву. Но — поздно. Пишущая машина была продана, а на ногах прочно сидели крепчайшие бутсы, торопившие ноги в поход.
Чуть было не забыл. В это время в типографии Коротя, той самой, что принадлежала прежде в то время уже приговоренному к смертной казни Коку-Панову, сидевшему теперь в тюрьме в ожидании ответа ВЦИКа на просьбу о помиловании, — заканчивалась печататься моя вторая книжка стихов, которой я дал имя «Уступы». За день до нашего ухода из Владивостока она была уже готова и надо было заплатить деньги и брать издание.
На что оно было нужно теперь?..
Я зашел к Коротю, выпросил у него до расчета пятьдесят книжек, немедленно же продал знакомым экземпляров пятнадцать, обогатил свою кассу и, разослав оставшиеся экземпляры «Уступов» лицам, которые, по моему мнению, могли интересоваться [моими] стихами, — предоставил типографщику распоряжаться изданием, как ему заблагорассудится.
Словом, 11 июля 1924 года мы, вчетвером, приехали на ст. Седанка и поплелись по берегу залива навстречу китайцу, который должен был прибыть к условленному месту на своей юли-юли. Накрапывал дождь. Море было серым, но спокойным.
Вот вдали показался парус.
— Он?
— Он.
Наступил самый опасный момент. Мы должны были сесть в лодку и прямым курсом гнать на тот берег Амурского залива. Слежка за побережьем была страшная. Наш курс сразу же мог показаться подозрительным любому из чекистов и… Но ничего не случилось. Право, опасность всегда приходит в тот миг, когда ее не ждешь. А может быть, нас выручил дождь, который стал сильнее и загнал всех под крышу.
Берег удалялся. Удалялись конусообразные сопки, увенчанные бетонными сооружениями крепостных фортов. Через полчаса наш парус уже не виден был с берега. Двадцать верст морем мы прошли в три часа. Потом девятнадцать дней блуждали по сопкам и тайге и, наконец, первая станция Китайской Восточной железной дороги. Затем Харбин.
В Харбине ничего интересного со мной не происходило. В ноябре этого года я здесь издал книжку стихов «Кровавый отблеск». По ошибке издание помечено прошлым (28-м) годом.